Рискуя спугнуть человека, встретить его враждебный взгляд, он решил приблизиться. Проник в прогал на четвереньках, хоронясь за безлистыми виноградными лозами, оказался во дворе. Снимал молящегося, его худую выгнутую спину, пятерни, упиравшиеся в узоры ковра, торчащие из-под шапочки волосы и большие, как у пугливого травоядного животного, уши. В камеру попадали виноградные лозы, взбегавшие вверх по шестам, создававшие резное плетение, сквозь которое синело небо. Под виноградным навесом стоял длинный стол с голубоватым сугробом, из которого виднелось горлышко полузасыпанного сосуда. Деревянные лавки были в снегу, и там, где собиралась на трапезы большая семья, лилось вино, капал с сочных кусков баранины расплавленный сладкий жир, теперь было пусто, лежало сине-желтое холодное солнце и одинокий хозяин, недвижный, как камень, предавался созерцанию вечности. «Намаз» — так называлась сцена.
Литкин приблизился, нарочито громко хрустя снегом, сипло дыша и покашливая. Человек, застывший на коврике, был мертв. Быть может, он просил Аллаха о смерти, и Бог услышал его молитву, послал ему кончину. Теперь его душа на молитвенном коврике, как на ковре-самолете, летела в синем небе.
Литкин испытал мучительное наслаждение, какое бывает у игрока, срывающего внезапный кон. Он был игрок, удачливый и азартный. Играл со смертью, своей и чужой. С опасными, витавшими вокруг него таинственными и злыми энергиями. Эти энергии пропитывали его, пронизывали незримой радиацией зрачки, сердце, ловкие чуткие пальцы, горячий, жадно думающий мозг. Смертоносные для других, они сообщали ему силу и вдохновение. Вместе с ним создавали фильм, в котором он славил беспощадный, прилетевший из космоса Дух, разрушавший земной уклад, превращавший процесс разрушения в невиданную, ужасающую красоту.
Любовницы, друзья, слава, возможность, не считая деньги, в одночасье погрузиться в самолет и оказаться в Ницце, на Лазурном Берегу, перед белоснежной аркадой отеля, позволяя смуглому портье нести к лифту его кожаный чемодан, и после упасть с разбега в огромную пышную постель, вдыхать благоухающую прохладу просторного номера, а потом плавать в струящемся лазурном бассейне среди бронзовых, розовогубых женщин, чудесно пьянеть за стойкой вечернего бара, потягивая виски из толстого стакана, отталкивая языком жалящие хрусталики льда. Все это было желанно и доступно, поджидало его после кромешных недель, проведенных в уничтоженном городе. Но было несравнимо с возможностью жить в России, в ее угрюмой, черно-багровой реальности, из которой поминутно излетали образы изуродованной истории, которые он, репортер и художник, жадно подстерегал и фиксировал. Он был супермен, пренебрегавший обыденной этикой, мешавшей другим снимать убийство и муки. Но его собственная, индивидуальная этика предполагала личную гибель как плату за возможность работать в запретных, за пределами этики, зонах. Он ждал мгновения, зная, что оно приближается, когда он совершит профессиональный подвиг. Продолжит работу в пекле сгорающего мира, когда его собственные руки и ноги уже покроются волдырями ожогов.
Так думал Литкин, меняя аккумуляторы в камере, укрываясь в поломанном сарае среди рассыпанного огородного инструмента, пыльных бараньих шкур, пучков засохших целебных трав. Услышал легкое похрустывание, какое бывает на зимних болотах, когда по ним пробирается чуткий зверь. Из кустарника, из-за мерзлых яблонь, один за другим вышли автоматчики, в грязно-зеленых штормовках, в черных вязаных шапочках, в брезентовых «лифчиках», с оттопыренными в кармашках гранатами. Литкин бесшумно отпрянул в глубину сарая, узнавая русский спецназ, рыскающий в нейтральной полосе. Встреча с русской разведкой была для него смертельной опасностью. Охранный пропуск Басаева, открывавший дорогу сквозь чеченские посты и дозоры, мог вызвать у федералов неуправляемую моментальную ярость, короткую автоматную вспышку, после которой он, Литкин, станет пищей голодных псов, а драгоценные кассеты будут просматривать офицеры разведки.