Приближаемся к семинарии. Навстречу - сплошь военные шинели. Всплывают лица, почти забытые, имена, годами не слышанные. Подходит, ковыляя, Ганс Вальдорф, которого мы в ноябре семнадцатого года вытащили из огня с размозженным коленом. Ему отняли ногу до бедра, он носит тяжелый протез на шарнирах и при ходьбе отчаянно стучит. Вот и Курт Лайпольд. Смеясь, он представляется:
- Гец фон Берлихинген с железной рукой.
На месте правой руки у него протез.
Из ворот выходит молодой человек и не говорит, а клохчет:
- Меня-то вы, верно, не узнаете, а?
Я всматриваюсь в лицо, или, вернее, в то, что осталось от лица. Лоб, вплоть до левого глаза, пересекает широкий красный шрам. Над глазом наросло дикое мясо так, что глаз ушел вглубь и его чуть видно. Но он еще смотрит. Правый глаз неподвижный - стеклянный. Носа нет. Место, где он должен быть, покрывает черный лоскут. Из-под лоскута идет рубец, дважды пересекающий рот. Рубец сросся бугристо и косо, и поэтому речь так неясна. Зубы искусственные - видно пластинку. В нерешительности смотрю на это подобие лица. Клохчущий голос произносит:
- Пауль Радемахер.
Теперь я узнаю его. Ну да, ведь это его серый костюм в полоску!
- Здравствуй, Пауль, как дела?
- Сам видишь, - он пытается растянуть губы в улыбку. - Два удара заступом. Да и это еще в придачу...
Радемахер поднимает руку, на которой не хватает трех пальцев. Грустно мигает его единственный глаз. Другой неподвижно и безучастно устремлен вперед.
- Знать хотя бы, что я смогу еще быть учителем. Уж очень плохо у меня с речью. Ты, например, понимаешь меня?
- Отлично, - отвечаю я. - Да со временем все образуется. Наверняка можно будет еще раз оперировать.
Он пожимает плечами и молчит. Видно, у него мало надежды. Если бы можно было оперировать еще раз, врачи наверное уже сделали бы это.
К нам устремляется Вилли, начиненный последними новостями. Боркман, оказывается, все-таки умер от своей раны в легком. Рана осложнилась скоротечной чахоткой. Хенце, узнав, что повреждение спинного мозга навеки прикует его к креслу, застрелился. Хенце легко понять: он был нашим лучшим футболистом. Майер убит в сентябре. Лихтенфельд - в июне. Лихтенфельд пробыл на фронте только два дня.
Вдруг мы в изумлении останавливаемся. Перед нами вырастает маленькая невзрачная фигурка.
- Вестерхольт? Неужели ты? - с изумлением спрашивает Вилли.
- Я самый, мухомор ты этакий!
Вилли поражен:
- А я думал, ты убит...
- Пока еще жив, - добродушно парирует Вестерхольт.
- Но ведь я же сам читал объявление в газете!
- Ошибочные сведения, только и всего, - ухмыляется человечек.
- Ничему нельзя верить, - покачивая головой, говорят Вилли. - Я-то думал, тебя давно черви слопали.
- Они с тебя начнут, Вилли, - самодовольно бросает Вестерхольт. - Ты раньше там будешь. Рыжие долго не живут.
Мы входим в ворота. Двор, на котором мы, бывало, в десять утра ели наши бутерброды, классные комнаты с досками и партами, - все это точно такое же, как и прежде, но для нас словно из какого-то другого мира. Мы узнаем лишь запах этих полутемных помещений: такой же, как в казарме, только чуть слабее.
Сотнями труб поблескивает в актовом зале громада органа. Справа от органа разместилась группа учителей. На директорской кафедре стоят два комнатных цветка с листьями, точно из кожи, а впереди ее украшает лавровый венок с лентами. На директоре сюртук. Итак, значит, предполагается торжественная встреча.
Мы сбились в кучку. Никому неохота очутиться в первом ряду. Только Вилли непринужденно выходит вперед. Его рыжая голова в полумраке зала точно красный фонарь ночного кабака.
Я оглядываю группу учителей. Когда-то они значили для нас больше, чем другие люди; не только потому, что были нашими начальниками, нет, мы в глубине души все-таки верили им, хотя и подшучивали над ними. Теперь же это лишь горсточка пожилых людей, на которых мы смотрим со снисходительным презрением.
Вот они стоят и снова собираются нас поучать. На лицах их так прямо и написано, что они готовы принести нам в жертву частицу своей важности. Но чему же они могут научить нас? Мы теперь знаем жизнь лучше, чем они, мы приобрели иные знания - жестокие, кровавые, страшные и неумолимые. Теперь мы их могли бы кой-чему поучить, но кому это нужно!
Обрушься, например, сейчас на этот зал штурмовая атака, они бы, как кролики, зашныряли из стороны в сторону, растерянно и беспомощно; из нас же никто не потерял бы присутствия духа. Спокойно и решительно мы начали бы с наиболее целесообразного: затерли бы их, чтобы не путались под ногами, а сами приступили бы к обороне.
Директор откашливается и начинает речь. Слова вылетают из его уст округлые, гладкие, - он великолепный оратор, этого у него нельзя отнять. Он говорит о героических битвах наших войск, о борьбе, о победах и отваге. Однако, несмотря на высокопарные фразы (а может, благодаря им), я чувствую словно укол шипа. Так гладко и округло все это не происходило. Переглядываюсь с Людвигом, Альбертом, Вальдорфом, Вестерхольтом, Райнерсманом; всем эта речь не по нутру.