Фейерверк на Каролининой свадьбе! Кровавая пена под мостом! Сколько уже раз вода над ним становилась кровавой, а он все еще плывет, все еще движется! И в то утро, когда он, вор, укравший сто динаров, подобно кающемуся грешнику, поднимался по этим ступенькам (а пришел он от развратных, пьяных девок) и родная мать с чувством гадливости выгнала его на улицу, и в то утро роковая мутная вода была кровавой. Как он дрожал в то утро, стоя у окна ни жив ни мертв, и как невыносимо тянулось время! А ночь перед тем, когда у него еще оставалось сорок крон и была возможность куда-нибудь уехать, и та ночь была ужасной! И последняя ночь, когда таяли форинт за форинтом и с математической неотвратимостью приближалась катастрофа, была кошмарной и предрекала смерть. А предстояло самое трудное: подняться еще на четырнадцать ступенек на второй этаж и позвонить у двери налево. В то далекое утро, на рассвете, он провел у этого окна, наверное, больше часа и так и не двинулся бы с места, если бы не услыхал, как на первом этаже отворилась дверь и кто-то, как ему показалось, пошел сюда, на второй этаж. Это была прислуга, она несла кастрюлю с кукурузной мукой кормить цыплят. Вот почему он очутился у материнской двери — крашенной коричневой масляной краской, с медной ручкой и окольцованным медью глазком, походившим на миниатюрный иллюминатор на судне. Кружок с внутренней стороны глазка был спущен.
Табличка в деревянной рамке.
Имя и фамилия его матери. Вдовы. Так хорошо ему знакомые имя и фамилия. Здесь проживает госпожа, которая ходит в трауре, вдова, его мать, сиделица табачной лавки, что на Фратерской улице, а ее сын, гимназист седьмого класса, вернулся из борделя, и все только начинается.
Как он позвонил и когда?
Долго никто не отзывался, кругом было тихо, точно все вымерло. Он позвонил снова. Батареи их электрического звонка всегда были на исходе, и звук был очень слабым. Это было весьма кстати. Спит. Крепко спит. Тем лучше, пусть все произойдет как можно позже.
Наконец после бесконечных звонков отворилась дверь комнаты и послышалось шлепанье туфель по дощатому полу. Это была она. Кружок на глазке отодвинулся, и он почувствовал холодный, неумолимый взгляд матери. Потом раздался ее строгий суровый голос. Она спросила, что ему нужно? И при этом обращалась к нему на «вы».
— Что вам угодно?
— Это я, открой!
Тот же суровый голос заявил из-за запертой двери, что она знать его не знает и пусть он убирается туда, откуда пришел. Ему там место. И опять на «вы»:
— Ваше место там!
Филипп чуть не потерял сознание, тем не менее из неясного разговора сквозь таинственный дверной глазок он понял, что дело идет о чем-то таком, через что перешагнуть нельзя. О разрыве. И по тому, как опустился кружок, как снова послышалось шлепанье туфель, как захлопнулась дверь в комнату, Филиппу стало ясно, что дверь эта заперта для него окончательно и бесповоротно.
Он повернулся, сошел вниз и так пробыл на улице целых двадцать три года один-одинешенек.
И вот сейчас, весенним утром, он снова в этой глухой провинциальной дыре, на втором этаже чужого сырого дома. Неудобно, если кто-нибудь заметит, как какой-то незнакомец шныряет в предрассветном сумраке по чужому пустому дому. И Филипп на цыпочках, шаг за шагом, затаив дыхание, бесшумно выбрался на улицу. Под густой зеленью развесистых каштанов было еще совсем темно и сумрачно.
Птицы, воды и луга — все по-утреннему легкое, весеннее, казалось трепетной и зыбкой, как сон, игрой света и теней, а Филипп никак не мог проглотить обиду, стоявшую в горле комком горечи. Скорый поезд прибыл на вокзал в начале четвертого, а теперь уже вокруг города над нивами и пашнями разливалась прозрачная синева раннего апрельского утра. Шелковый утренний ветерок, тяжелые белые апрельские облака, ароматы полей и краски далей складывались в тихую мелодию пробуждения утра. Издалека, с открытого пространства, через поля несся малиновый звон; над медным с прозеленью яблоком капитульского собора громоздились тяжелые белые облака; воробьи под кроной платана беспокойно и громко чирикали, предвещая дождь.