Перейдя шоссе, повернули они на знакомую милую кленовую аллею, о которой он так часто вспоминал заграницей; и — удивительно! — и сейчас он повернул на нее с тем же приятным чувством приближения к дому, что и раньше. Клёны, видно, все эти годы не подрезали, и они мохнато разрослись в ширину, аллея потемнела, постарела, походила теперь на туннель. И всё-таки ничего не изменилось коренным образом, внешне всё осталось таким же, только выглядело запущенным, как без хозяйского глаза. А Аленка шла рядом и, не переставая, сбиваясь, торопясь, всё что-то рассказывала; он воспринимал знакомые имена, но до сознания слова ее не доходили. Отчасти он жалел, что не один подошел к дому, а отчасти был и благодарен, ибо боялся этих минут. Но вот аллея повернула налево, разбежалась — теперь должен был показаться дом! Подберезкин, сам того не замечая, судорожно схватился за Аленкину руку.
— Сейчас, сейчас, — отозвалась она, как будто ободряя.
И тут же они вышли на площадку перед домом, и сердце его словно оборвалось и упало. Дом стоял, но что они с ним сделали?.. Как и прежде, в мягкой тени маленькой лоджии стоят милые стройные четыре колонны, прислонясь к одной из которых подолгу курил трубку вечерами отец, молчаливо глядя куда-то вдаль, в небо; взбегает подъезд с двух сторон к балюстраде, сияет на солнце светло-желтый фасад с двумя рядами окон, но от всего веет бездомностью, одичанием. Темно, пусто, как мертвые глаза, зияют окна без единой занавеси, щербится, осыпаясь, штукатурка, зачах даже плющ, буйно вившийся по карнизу; внизу вдоль всей стены волны осыпавшейся известки, крапива и чертополох! По верху лоджии прибита ржавая красная доска, и на ней стоит зелеными буквами: «Совхоз имени Калинина», а повыше: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь». Осыпающиеся стены, мертвые окна, запустение — ничто не действовало так, как эта ужасная доска на милом мухановском доме!.. Да, сила и единственное право их было в объединении, в массе, тогда как он, все люди его круга, по-видимому, ценили больше всего одиночество, и вот те побеждали!.. А пруд направо, с таким трудом, с такой любовью устроенный и взлелеянный отцом, затянулся тиной, зарос, в мутной воде плавают, накренясь, ржавые пустые банки. Не напрасно говорило сердце: лучше было не возвращаться сюда, а сохранить образ, но раз уж он был здесь, надо было пройти всё до конца. И, быстро поднявшись в лоджию и опять остро вспомнив отца сидящим здесь в соломенном кресле, в белом костюме из чесучи и мать рядом за самоваром, корнет с трудом открыл заржавленную стеклянную дверь и вошел в дом. В передней, где раньше сразу приятно обдавало особым запахом яблок, и трав, и цветов, в изобилии стоявших всюду, и пахучего трубочного табаку, что курил отец, и старой кожи от множества охотничьих сумок и патронташей на столах, теперь пахло затхлой пылью, было пусто, всюду валялись вывороченные плитки паркета, висели литографские портреты Сталина, Ленина, Маркса и еще каких-то лиц, и множество плакатов, как один, похожих друг на друга, с изображением толп и развевающихся знамен. Как мало было у революции воображения!.. Быстро, не давая нахлынуть воспоминаниям, он шел через кабинет отца, гостиную библиотеку — всюду было пусто, исчезла вся прежняя мебель, все книги, картины; вместо них стояли грубые конторские столы, покрытые обрывками закапанной промокательной бумаги, досчатые этажерки с синими делами, и на стенах опять были серые выцветшие плакаты, указы и распоряжения, и графики о трудоднях и займах, наколотые ржавыми кнопками. Вместо жилого человеческого дома здесь была третьеразрядная канцелярия, и в этом было всё существо нового. Обращение человека в машину, дома — в фабрику или бюро, народа в плебс, — подумал корнет, — в однотипную массу — вот и вся разгадка революции, весь ее смысл. Этот совхоз, или, как они его звали? — бездушно делал то же, что веками с любовью и надеждой делали его предки: ходил за землей. Только раньше были здесь человеческие чувства, радость и скорбь жизни, а теперь водворилась канцелярия. Пусть их — думал он — пусть забавляются и живут по-своему! Для них это была, возможно, жизнь, составляло им счастье, для него же — варварство и пошлость и жить с ними да еще славословить их он не мог по одному этому; лучше считаться на чужбине последним нищим, пока там еще можно было жить так, как хотелось… впрочем, вероятно, уже не долго. И там во всю цвел Massenbetrieb. Ни за что не стал бы он славословить это варварство, но и проклинать их не хотел — людей, строивших эту новую жизнь, — что с них спрашивать: они не знали, что делали. По наущению, из зависти они разрушали красоту, и вместо нее взошла пошлость. Иначе и не могло быть! И нет, по-видимому, возвращения к былому — разрушено до основания. Стоит теперь между тем и этим толща лет, пропасть… Пускай, пускай!.. Ни те, ни другие не поймут друг друга, хотя вот Аленка и он друг друга понимали…