Тогда хозяин пробует завязать общий разговор. "Скажите, - обращается он к соседу, - сколько дней до тепла осталось?" - "Месяца два-три", - бросает сосед, уткнувшись носом в морковный пар. "Э, батенька, - вспыхивает нежданно человек, променявший оперу на поминки, - что вы месяцами швыряетесь: два-три. Смешно вспомнить, но ведь в те годы - действительно - до одного дня высчитывали. Гипотезу этакую рабочую построишь, что вот, мол, первого марта объявится, произойдет весна - вся и сразу. Цифру к цифре в затылок и отчеркиваешь каждое утро: пятьдесят три - до весны, пятьдесят два - до красной, пятьдесят один - до жданной-желанной. А вы вдруг: два-три. Да мы, малой пачкой человеческой, на Спиридона-Солнцеворота вот этим самым морковным суслом чокались и пьяны были от одной мысли, что вот повернулось оно, солнце, на орбите и на нас идет. А вы: два-три".
И разговор, точно его ложечкой в стакане разболтало, кружит от рта ко рту все быстрее и быстрее. Пустые кружки тянутся к чайнику. Кто-то в пылу спора проглотил свой хлебный кирпичик и пробует выкашлять застрявшую в горле соломину.
"Нет, вы помните, - кричит человек, забывший тепло одеться, - помните, как мы в декабрьскую стужу, шапкой покрывшись (пальто ведь и в комнате не раздеваешь), по сугробному снегу - только от него и от звезд свету - ходили слушать того лектора... как его, бишь, забыл, после от тифа помер. Ходит это он, бедняга, от стены к стене, как волк в загородке, - и о космосе, революции, восстании новых проблем, кризисах жизни, искусства, - и чуть примолкнет, сейчас ртом под кашне - тепла глотнуть. А в воздухе стынь и теней колыханье (как вот здесь). Мы ж сидим, часами, плечи к плечам, и тысячью глаз вслед за ним - от стены к стене, от стены к стене. Ноги затекут, подошв, кажется, от пола не оторвать, а ни шелоху, не шепота. Тишь". - "Я тоже бывал на чтениях, - раздумчиво заканчивает хозяин, однажды он нам говорил, что до революции мы из-за вещей мира не видели, в трех дедовских креслах заблудились; нам чистая выгода, учил он, отдать все вещи - от интеллигибельных до комнатных (пусть их грузят на телеги, до голых стен, отдайте и стены, и кровлю напрочь) - все вещи в обмен на величайшую из вещей: мир".
Гости начинают прощаться. Все тепло и благодарно жмут руку хозяину. Уже по пути через гулкие пустые комнаты человек, отдавший билет, признается кому-то из спутников: "А я ведь тоже тогда читал лекции; политрукам". - "О чем?" - "О древнегреческих вазах".
Хозяева остаются одни. Железная печка погасила угли и торопливо стынет. Резким движением захлопнутой двери с коптилки сорвало огонь. Двое сидят плечом к плечу, не зажигая света. В стекла дребезжит и полыхает город. Они не слышат. "Подыши мне еще раз на пальцы... как тогда". - "А ты скажешь "хорошо"?" - "Да". И он к маленьким ладоням - сначала дыханием, потом губами. Слова так удобно прятать внутрь нежных, благоуханных, покорных ладошек, - и человек: "А ведь тут за дверью пустая комната; и за ней пустая и темная; и если дальше - темные и пустые; и за ними; и будешь идти и идти, и не..." Марра чувствует: на пальцах у нее, вместе с дыханием и словами, какие-то колючие теплые капли. И тут - в концовке - я хочу показать, что даже эти вот, в ноготок росток, безобидные инсепарабли 1, обочинные люди, которым революцией только бахрому пооборвало, - и те, и те не умеют не понять...
1 От inseparables (фр.) - неразлучные.
И вдруг что-то, пролязгав и просверкав в трех шагах впереди, перегородило нам путь и, звякнув, стало: трамвай. Через секунду опять звонок, дрогнувшие колеса, - и перед глазами в опростанном воздухе - сквозь сумерки - под тремя алыми огнями: "Остановка по требованию". Поймав мой спрашивающий взгляд, ловец тем отрицательно покачал головой:
- Нет, не то. И может быть, никакого "то" здесь и не придумать. Перечеркиваю: под черту и к чёрту.
Я даже оглянулся: у меня было нелепое, но ясное ощущение, будто тема там, позади, на рельсах, перерезанная надвое колесами.
Город быстро надвигался навстречу шагам. Жужжали и ухали автомобили, вертелись спицы, цокали подковы, и по улице - вдоль, вкось и поперек - шли люди. Спутник с беспокойством заглянул мне в лицо: не только глаза, даже встопорщившаяся обтерханная борода его имела извиняющийся и искательный вид (казалось, он просил прощения за неосторожно причиненную грусть). И, почти выпрашивая улыбку, он сказал:
- У меня есть знакомый, из бывших философов, так тот при встрече всегда: "Вот жизнь - и миросозерцнуть некогда".