У Клайма словно камень налег на сердце. В это самое утро, когда Юстасия собиралась к дедушке, Клайм выразил желание, чтобы она проехала также и в Блумс-Энд и справилась о здоровье его матери или каким-нибудь способом, какой найдет удобным, постаралась достичь примирения. Она уехала веселая, и он надеялся на успех.
— Почему? — спросил он.
— Не знаю — не помню… Мы встретились. И больше встречаться с ней я не желаю.
— Да почему же?
— Что у меня сейчас общего с мистером Уайлдивом? Не хочу, чтобы обо мне рассказывали всякие гадости. Нет, какое унижение — спрашивает, не получала ли я от него денег или не поощряла его или еще что-то в этом роде — я уж точно не помню!
— Но как же она могла это спросить?
— А вот могла.
— Тогда, очевидно, в этом есть какой-то смысл. Что она еще говорила?
— Не помню, что она там еще говорила, знаю только, что мы обе наговорили такого, чего нельзя простить!
— Нет, тут, конечно, какое-то недоразумение. Чья вина, что ее слова были плохо поняты?
— Не знаю… Может быть, обстоятельств… тут вообще было что-то странное… О, Клайм — я все-таки должна сказать — ты поставил меня в очень неприятное положение. Но ты должен это исправить, — ты это сделаешь, да? Потому что теперь я все здесь ненавижу! Да, да, увези меня в Париж и продолжай свое прежнее занятие, Клайм! Пусть мы вначале будем жить очень скромно, мне все равно, лишь бы это был Париж, а не Эгдонская пустошь.
— Но ведь я же совсем отказался от этой мысли, — с удивлением сказал Ибрайт. — Мне кажется, я не давал тебе повода думать иначе.
— Не давал, это верно. Но бывают мысли, которых никак не выбросишь из головы, — вот у меня эта. И разве я не имею права голоса в этом вопросе теперь, когда я твоя жена и разделяю твою участь?
— Да, но ведь есть вещи, которые просто уже больше не подлежат обсуждению, и я думал, что это как раз к ним относится — с общего нашего согласия.
— Клайм, мне грустно это слышать, — тихо проговорила Юстасия, потупилась и, повернувшись, ушла.
Это указание на тайную залежь надежд в груди Юстасии смутило ее мужа. Впервые он увидел, каким извилистым путем идут подчас женщины к достижению желаемого. Но решение его не поколебалось, как он ни любил Юстасию. Ее слова повлияли на него лишь в том смысле, что заставили еще плотнее засесть за книги, чтобы поскорее добиться ощутимых результатов на избранном им пути и иметь возможность противопоставить эти реальные достижения ее капризу.
На другой день тайна гиней разъяснилась. Томазин второпях приехала в Олдерворт и собственными руками передала Клайму его долю. Юстасии в это время не было дома.
— Так вот что мама имела в виду, — воскликнул Клайм. — Томазин, а ты знаешь, что они насмерть поссорились?
Томазин теперь не так свободно держалась со своим двоюродным братом, как раньше. Таково действие брака — усиливать в отношении многих ту сдержанность, которую он снимает в отношении одного.
— Да, — сказала она осторожно. — Твоя мама мне говорила. Она приходила ко мне домой.
— Случилось самое плохое, чего я так боялся. Мама очень была расстроена, когда пришла к тебе, Томазин?
— Да.
— В самом деле, очень?
— Да. Очень.
Клайм облокотился на столб садовой калитки и прикрыл глаза рукой.
— Не мучайся из-за этого, Клайм. Они, может, еще помирятся.
Он покачал головой.
— У обеих кровь чересчур вспыльчивая. Ну что ж, чему быть, того не миновать.
— Одно утешение — гинеи не пропали.
— По мне, пусть бы трижды столько пропало, только бы не эта беда.
Среди всех этих огорчительных событий в душе Клайма еще больше окрепла уверенность, что самое необходимое сейчас — это чтобы его педагогические планы возможно скорее принесли плоды. Ради этого он много дней подряд читал далеко за полночь.
Однажды утром, после еще более долгого бдения, чем обычно, он проснулся с каким-то странным ощущением в глазах. Солнце светило прямо в окно сквозь белую занавеску, и при первом же взгляде туда он ощутил острую боль в глазах, которая заставила его быстро зажмуриться. При всякой новой попытке оглядеться вокруг проявлялась та же болезненная чувствительность, и жгучие слезы текли у него по щекам. Пришлось ему, пока он одевался, надеть на глаза повязку, да и весь день ее нельзя было снять. Юстасия сильно встревожилась. На другой день ему не стало лучше, и они послали в Энглбери за врачом.
Он приехал к вечеру и определил у Клайма острое воспаление, вызванное ночными занятиями и еще усиленное предшествующей незалеченной простудой, временно ослабившей его глаза.
И Клайм, донельзя расстроенный перерывом в занятиях, которые он так стремился скорее привести к окончанию, был переведен на положение больного. Его заключили в комнате, куда не проникал свет, и он совсем бы впал в уныние, если бы Юстасия не читала ему при слабом огоньке затененной лампы. Он надеялся, что худшее скоро пройдет, но при третьем визите врача он узнал, к великому своему огорчению, что хотя через две-три недели ему уже можно будет выходить в темных очках из дому, но все помыслы о продолжении занятий и даже о чтении какого бы то ни было печатного текста придется отложить надолго.