Тут поэт потерял всякое чувство приличия и добавил комментарий: «Вот такая самоуверенная метафизическая концовка!»
Что ж. Вот и смена интонации — та самая, которой она тогда не нашла, потому и не дописала секстет! Ось ее октавы — большого, красивого, мерно жужжащего веретена обернулась хлыстом, сон — конвульсией. (Чертов Питер! Как он посмел взять слово «сон», ее слово, и четырежды повторить этот корень в четырех строках, каждый раз с новыми смысловыми нюансами? Но как легко и непринужденно вышло! И эта последняя строка — угрюмо-тяжеловесная, противоречащая сама себе. Секстет был, прямо сказать, неважный, но гораздо лучше ее собственной октавы — вот что ужасно.)
Но если ее в самом деле заботит, что у Питера на уме, — то вот и ответ. Яснее некуда. Он не собирается ничего забывать, не собирается успокаиваться и отказываться от задуманного, не хочет, чтоб его щадили. Все, что ему нужно, — минимальное равновесие, и он готов смириться с чем угодно в попытке это равновесие удержать. А если его чувства и в самом деле таковы — тогда, конечно, все его слова, все поступки по отношению к ней выглядят более чем последовательно. «Нет. Боюсь, в лучшем случае это равновесие противоборствующих сил». «Пусть это будет сколь угодно болезненно — какая разница, если получится хорошая книга?» «Зачем совершать ошибки, если не можешь извлечь из них пользу?» «Чувствовать себя Иудой — одна из профессиональных обязанностей». «Первое, что делает принцип — если это действительно принцип, — убивает кого-то». Если он и в самом деле так думает, то просто глупо убеждать его постоять в сторонке и поберечь коленки.
Он уже пробовал постоять в сторонке. «Я двадцать лет пытался убежать от себя — это невозможно». Он больше не верит, что Эфиоп может переменить кожу на шкуру носорога.[260]
Даже за те пять лет, что они были знакомы, Гарриет успела увидеть, как с него слой за слоем слезает защитная оболочка — и открывается голая правда.Вот, значит, зачем она ему нужна. Странным образом, непостижимым для себя самой (и для него, наверное, тоже), она одолела его защитные заграждения. Возможно, увидев ее в житейской западне, он сам решил покинуть свое укрытие и поспешить на помощь. А быть может, глядя на ее беду, он испугался, что подобное может произойти и с ним, если он не выберется из капкана собственной души.
Но при всем том он готов был позволить ей сбежать обратно, за ограду собственных предрассудков, только вот — все-таки он был последователен — побег должна была устроить она сама, освобождение сулила работа. По сути дела, он предлагал ей выбор: он или Уилфрид. И он в самом деле понимал, что у нее есть отдушина, которой он лишен.
Вот почему, подумала Гарриет, он так озабочен собственной ролью в этой комедии. Его нужды — как он это видел — норовили стать между ней и ее законным путем к освобождению. Эти нужды приносили ей трудности, которых он не мог облегчить, — потому что она упорно отказывалась разделить их с ним. Нет, в нем, в отличие от племянника, не было ни капли этого «увидел, победил». Глупый маленький эгоист, думала Гарриет, что ж он не оставит дядю в покое?
Ведь совершенно ясно, что Питер просто-напросто по-человечески завидует племяннику. Не его отношениям с Гарриет, разумеется (это было бы пошло и смешно), но тому беззаботному эгоизму молодости, благодаря которому эти отношения и сложились.
Хотя Питер, конечно, прав. Легче всего было объяснить несдержанность лорда Сент-Джорджа особыми отношениями Питера и Гарриет — тогда бы все встало на свои места. А так вышло очень неловко. Легко сказать: «Ну да, я его немного знаю, навещала в лазарете после аварии». Не беда, если мисс Гильярд решит, что с Гарриет, при ее репутации, каждый может позволить себе вольности. Плохо другое: в каком свете предстает Питер. Получается, что после пяти лет терпения и дружбы он может лишь стоять и смотреть, как собственный племянник выставляет его на посмешище перед всем колледжем. Но иначе ей пришлось бы притворяться. В общем, благодаря ей он оказался в идиотском положении — некрасиво получилось, признала она.