Я понял, о чем он думал в ту минуту – о моем выступлении на дискуссии «Классика и мы», где я отважился вслух сказать о революционной ненависти к России и ее истории поэтов карательно-чекистского склада наподобие Эдуарда Багрицкого. В эту секунду мы как бы прочитали мысли друг друга.
– Станислав! – с неожиданной резкостью, почти с угрозой остановил он меня, по-моему, возле стелы с именами великих революционеров всех времен и народов, что в Александровском саду, – неужели Вы не понимаете, что дело большевиков, как бы о нем сейчас ни думали, великое дело и рано или поздно мир в очередной раз, но обратится к их правде…
Он со страхом понимал, что такие люди, как я, хотят сделать советскую действительность более русской, настолько, насколько это позволит история, и в его глазах мерцала зловещая растерянность. В слово «большевики» он и я вкладывали совершенно разные смыслы.
Вечерело… Тонкая полоса кровавого заката загоралась над Москвой-рекой, над бассейном, пар от которого подымался, словно образуя колышущиеся призрачные очертания храма Христа Спасителя… Мы с Межировым знали, что недавно в бассейне было обнаружено тело поэта Владимира Львова, чьи строки: «Мои друзья расстреляны, мертвы и непокорны, и серыми шинелями затоплены платформы» – в те годы были широко известны в узких кругах. Скорее всего, что ему стало плохо во время плавания, а незаметно утонуть в адском облаке густого пара, смешанного со слепящим светом прожекторов, было легче легкого. Но злые языки распространяли по Москве слухи о том, что это возмездие иудею, чьи соплеменники разрушили храм Христа Спасителя и специально, чтобы надругаться над православными, построили на святом месте гигантскую купель для кощунственного плотского омовения.
Именно в это время Межиров написал мне письмо, в котором предпринял титанические усилия, чтобы не дать мне уйти из-под его влияния:
Вы знаете, что я не хочу разрыва и душой болею, думая о внутренних изменениях наших отношений. После получения «Рукописи» перечитывал Ваши книги, из которых она составлена. Находил любимые стихи, радовался. Все же заметил и совсем иное: дарственные надписи – от сыновье-влюбленных, до последних, почти надменных, во всяком случае, почти отчужденных. И вдруг подумал, что в наших беседах с некоторых пор часто мелькают эвфемизмы. Хочу написать без них. Сами по себе слова Достоевского (в одной из бесед я в доказательство своей правоты вспомнил какие-то слова Достоевского. – Ст. K.) tконечно, прекрасны и в чьих-то похвалах не нуждаются. Но любой самый средний западник более прав в вопросе о Константинополе и Польше, чем Достоевский, впадающий порой в пошлые стереотипы («французишки», «жиды»). Истина есть ложь, когда Достоевский начинает говорить от имени народа-Богоносца, то есть… Христа.
Существуют свидетельства, что Достоевский ждал конца мира (через десять лет), – значит, не верил в «почвенность». Всякая партия относительно права в борьбе со злом. Страшен дух ненависти в сраженьях за правое дело. Достоевский доходил в борьбе с бесами до бесовщины, до оправдания доноса, до доноса на Тургенева, как Шевцов. И все это там, где Петр разрушил основы понятий о чести, а новые – утверждает Шевцов – из Сергиева города, почти из Лавры. И борьба чистой идеи с «Багрицким» незаметно переходит в кооперативно-квартирно-автогаражную статистику. Розанов, Мережковский в конце жизни думали и об этом. «Живите», – говорил Розанов. «Семиты создают религии, арийцы их разрушают. Слово «жид» кощунственно над плотью Господа, «ибо плоть его оттуда», – писал Мережковский в сороковые годы. Простите мне, Станислав, это напоминание. Все сказанное известно Вам и так. И писал я только ради надежды на действительное «воссоединение людей», на спасение нашей дружбы.
Ваш А. Межиров.
Январь 1978 г.
Письмо написано через месяц после дискуссии «Классика и мы»…
Мне не хочется задним числом подробно рассматривать, где в этом письме передержки, где тонкое лукавство, где нарочитое упрощение Достоевского, Петра Великого, Василия Розанова. Скажу только о том, что странно было читать в письме высокое слово «честь», поскольку все, кто близко знал Межирова в те годы, считали его не просто мистификатором, но изощренным интриганом, светским сплетником и просто лжецом. «Шурик-лгун» – под этим прозвищем он был известен всей литературной Москве – и еврейской и «антисемитской».
Помню, когда я читал упрощенные до идиотизма размышления Межирова о Достоевском, то с горькой улыбкой вспоминал его же рассказ об одном профессоре, который преподавал ему литературу в стенах Литинститута в конце сороковых годов:
Профессор, когда размышляя о Толстом, время от времени повторял:
– Ну, в этом вопросе старикашка заблуждался!
И однажды я на семинаре, набравшись храбрости, – продолжал Межиров, – поднял руку, встал и озадачил профессора:
– Объясните нам, как может так случиться, что Толстой заблуждался, а вам, профессор, все на свете ясно?