Марфа смолкла. В неярких отсветах уходившего дня всегда резкое, часто насмешливое и язвительное лицо ее стало необычайно мягким, мечтательным и немного грустным. По-мужски большие, сильные руки совсем несвойственно им нежно перебирали Валины пальцы. Пепельные, словно подернутые сединой волосы упали на высокий лоб, и от этого лицо Марфы стало еще мягче и нежнее.
— Ты, Валюша, еще молода, только вступаешь в жизнь, — полузакрыв глаза, продолжала Марфа. — Тебе еще много доведется и повидать, и пережить, и, может, споткнуться где-нибудь. Споткнуться-то легко, и упасть не трудно, а вот подняться не всякой удается. Жизнь-то, она на каждом шагу ножку подставляет. Сколько слез бабьих пролито из-за того, что мы — дуры — не всегда видим, где колдобина, а где ровное место, где бурьян под видом розы, а где роза настоящая бурьяном заслонена. А у нас тут, на фронте, споткнуться, ой, как просто. Чуть ступила не так, и прости-прощай и честь женская, и достоинство собственное, и совесть человеческая. Да что это я, дуреха, — встрепенулась Марфа, — разнылась, разохалась, тебя только расстраиваю.
— Да что вы, Марфа Петровна. Вы так хорошо говорите.
— Вот что, Валя, — стукнув рукой по столу, резко и сурово продолжала Марфа. — Скажу тебе только одно: не забывай, что ты девушка и что ты пошла на святое дело, на войну! Нас с тобой никто не принуждал, мы добровольно пошли, и пошли не юбками крутить, а воевать! Воевать! Чего греха таить: есть дурехи, что в армию за женихами ринулись. Прости, что я так грубо говорю ты не маленькая, должна все знать. Конечно, каждой женщине счастье хочется найти, только искать-то нужно его не так, как некоторые финтифлюшки, не юбкой крутить, не улыбаться смазливо, не гоняться за положением и чинами, а дело свое делать, жизнь наших людей спасать. И знаешь, Валюша, — вдруг снова мягко и нежно заговорила она, — какое это счастье, когда ты чувствуешь, что сделала большое дело и что ты чиста перед всеми. Ведь бойцы-то наши, все они такие отзывчивые, такие благодарные, когда видят, что ты и тяготы вместе с ними переносишь, и помогаешь им, и ведешь себя не как женщина, а как солдат настоящий. Вот перевязываешь раненого, а он на тебя так смотрит, словно всю душу свою передать тебе хочет. Да разве такой взгляд, разве такую душевность можно променять на сюсюканье любителей женских юбок! А любовь, любовь и на фронте может быть, и даже сильнее, чем где-либо, но только любовь чистая, без грязи. Вот в этом-то и главное. Ты понимаешь меня, Валюша?
— Понимаю, — прошептала Валя и прижалась к могучей груди Марфы.
Глава десятая
Не так, совсем не так, как ожидал Канунников, протекала его жизнь на фронте, в которой он и наяву и во сне видел спасение от всего, что было с ним в недавнем прошлом. Стоит, грезилось ему, окунуться в жизнь фронтовую, понюхать пороху, побывать в боях, возможно, перенести ранение, как все прошлое рассеется, позабудется, исчезнет навсегда, подобно дурному, кошмарному сну. Но все эти надежды при первой же встрече с фронтом рухнули. В роте бронебойщиков, куда направили Канунникова после двух месяцев обучения в запасном полку, его долго расспрашивали и командир роты, и политрук, и старшина, а потом и взводный командир. Измученный, внутренне возмущаясь и негодуя, но сдерживая себя, рассказывал он об учебе в институте, о работе в Главке, о следствии и суде, даже себе не признаваясь, что рассказывает совсем не то, что было в самом деле и в чем заключалась его главная вина, за которую осудили его на десять лет исправительно-трудовых работ. Как и во время следствия и суда, он все объяснял своей малоопытностью и желанием как можно лучше выполнить свои обязанности, Фронтовые офицеры, мало разбираясь в делах гражданских, очевидно, верили ему, и только старшина — суровый мужчина лет сорока пяти — в конце разговора укоризненно покачал головой и со вздохом сказал:
— Опытность-то, она, известно, везде нужна. Только вы-то не юнец желторотый, а человек с образованием, да еще с высшим, и годков-то вам не семнадцать, не двадцать, а на четвертый десяток перевалило.
Под вечер, издерганный и опустошенный, попал наконец Канунников к своему самому первому начальнику — наводчику противотанкового ружья ефрейтору Аверину. Невысокий, плотный, с грубым, изрезанным морщинами лицом, ефрейтор взглянул на Канунникова темными, в прищурье, внимательными глазами и равнодушно, без всякого интереса сказал:
— Ну что ж, вместе, значит, воевать будем. Вот ружье наше противотанковое, вот позиция огневая, а вот и жилье наше — щель всего-навсего, блиндажей-то на всех не хватает, но щель уютная, теплая — соломы я натаскал вдоволь. Если фрицы в наступление сунутся, мы вот эту лощину, значит, и вот тот скат высотки прикрываем. По танкам бьем, значит, бронебойно-зажигательными. А в спокойное время — дежурим по очереди: ночью, как приказано, я у ружья сижу, а днем — вы. Вот и все наши дела.
«Ночью ему приказано, а днем мне — с болезненной подозрительностью подумал Канунников. — Не доверяют, очевидно, может, даже боятся, что сбегу».