Культура послепетровской России вообще и русская литература XIX в. в частности представляют собой, как это часто повторяют, уникальное явление в мировой истории. Но что это значит? Очевидно, что критерием обобщенного сравнения мировых культур и (или) литератур может служить исключительно широкая шкала оценок, обязывающая уже тем самым к некоей аксиологической унификации – будь то этика, эстетика, эмоциональная модальность (пессимизм/оптимизм), уровень интеллектуализма (что мешает думать, что для мировых культур и литератур тоже можно изобрести релевантный IQ?). Не приходится спорить, что русская интеллектуальная история обнаруживает прочную взаимосвязь между религиозной, философской и общественно-политической мыслью [Rzhevsky 1983: 16]. Но потому же не стоит удивляться, что в контексте этой взаимосвязи «уникальность» русской литературы XIX в. описывается различным образом: одни исследователи подчеркивают доминирующую в ней роль морально-нравственной дидактики [Андревич 1922][25]
, другие – вездесущую «соборность» [Есаулов 1995], третьи – преимущественную выразительность «печальных текстов» [Белянин 1996а][26]. Понятно, что все эти оценки в той или иной мере являются условными, но нельзя, по-видимому, не считаться с тем, что их обусловливает, – с возможностью выделения таких «дискурсивных» элементов (образов, тем, стилистических особенностей) текста, которые опознаются какОчевидно, что не только русская классическая литература, но и любая другая мировая литература может быть прочитана в свете патографических текстов. Описания телесных и душевных страданий, а также болезней, умирания, смерти являются универсальными для мировой литературы [Daemmrich, Daemmrich 1987: 78–87; Caswell, Goodwin 1988: 328–346]. Но значит ли это, что интерес к таким описаниям выражается одинаково и свидетельствует об одном и том же? Работы, написанные за последние тридцать лет по социологии чтения, достаточно убеждают, что как сама возможность литературы, так и возможность ее чтения обеспечивается не наличием письменности, а претензией власти монополизировать социальное знание. «В России литературные институции, – как полагает В. М. Живов, – полностью отсутствуют вплоть до 1760-х гг. <…> ни социальной, ни политической функции литература не имеет» [Живов 2002: 558]. Спорить с этой датировкой в общем не приходится, но ясно и то, что сами эти институции возникли не вдруг, но на уже сложившемся фундаменте идеологически контролируемых институций письма и чтения. Хронологически исходным рубежом такого контроля в нашем случае резонно считать Петровскую эпоху, ознаменовавшую, с одной стороны, формирование системы государственного образования (радикально реструктурировавшего социальную аксиологию письма/чтения), а с другой – создание системы государственной медицины (не менее радикально реструктурировавшей социальную аксиологию здоровья/болезни).
Борис Александрович Тураев , Борис Георгиевич Деревенский , Елена Качур , Мария Павловна Згурская , Энтони Холмс
Культурология / Зарубежная образовательная литература, зарубежная прикладная, научно-популярная литература / История / Детская познавательная и развивающая литература / Словари, справочники / Образование и наука / Словари и Энциклопедии