У одного двора, привязанный за кольцо в верее, стоит запряженный в «беду» (двуколку), тихий и спокойный гнедой конь.
...В небольшое, с крохотными стеклышками окошко часто поглядывает из хаты на своего конька чернявая молоденькая монашка»
Рассказчик как бы приглашает нас в ту хату — в чужую хату и в чужую жизнь.
Что там увидим, что услышим? О чем разговор сейчас? Рассказчик как бы и сам не знает еще? И не собирается людям «подсказывать тему», как часто еще подсказывал в ранних рассказах.
Теперь интереснее послушать саму жизнь, увидеть, показать ее естественное течение. После того, что он увидел, почувствовал, передумал в окопах, жизнь, люди для него — более загадочные. Не спешит уже с ответом, больше присматривается, спрашивает. К жизни присматривается.
У жизни спрашивает.
«Потайное» всегда, с первых рассказов, интересовало Горецкого, волновало. Только теперь, в этом расска «потайное» — это уже не деревенские «страсти-мордасти», которые жили под зловеще-загадочным, немного гоголевским, месяцем ранних произведений Максим Горецкого. Ему хочется разгадывать жизнь самую обычную, самую будничную, повседневную.
Ну что интересного в том, что монашки остановились погреться в деревенской хате? Но рассказчик хочет посмотреть, хочет послушать и эту жизнь, их жизнь. Заглядывает туда любопытным оком сельчан: ведь у соседей незнакомые, «далекие» люди!
И глазом внимательного, вдумчивого художника, «Старшая, осповатая, курносая, уставилась глазами в стол и не поднимает их из-под черного повойника. Едва различимый румянец проступает точечками и жилочками на ее щечках. Ложку за ложкой несет она тихонько варево и подставляет аккуратно кусочек хлебца, чтобы не капнуть на стол.
Та, что помоложе, смелее. Раскраснелась за едой, из-под измятого, полинялого повойника выбилась черная прядь волос. Губы пухлые и красные. Как бы случайно она стыдливо вскинет иногда черные сверкающие глаза на молодого парня и опять потупит взор».
Здесь и хозяева, в хате: молодой крестьянин да жена его с ребенком.
Появление за домашним столом нежданных гостей, монашек, как-то подчеркивает, подсвечивает красоту обычной «мирской» жизни людей труда.
Здесь и молодица — словно мадонна с рафаэлевских картин. (То, что и Богданович охотно замечал в белорусской деревне.)
«...села кормить ребенка, не стесняясь, по праву матери, оголив матово-белую грудь», «...засмеялась и молодица и ласково, с нежностью посмотрела на своего уже накормленного малыша».
У нее, жены, матери, такое чувство превосходства над «христовыми невестами» и столько крестьянского покоя, что она и не замечает совершенно того, что ревниво и строго видит старшая монашка: тонкую ниточку молодого любопытства, которая протянулась уже между хозяином и другой монашкой.
«Как он пристально смотрит на меня, мирской человек!» — это мысли молодой.
«— Не бойся: на нашей улице все добро цело будет... чего такая пугливая? — сказал ей парень, и, наверное, сам не знал, хорошо ли начал».
И дальше все так же внутренне оглядывается на самого себя: хорошо ли, так ли?
«— Ничего, хорошо там у вас... весной. Липы красивые... Монашки есть красивые...— и снова затянулся и смотрел в сторону, явно смущаясь, что не умеет сказать поделикатнее».
Побыли, а затем уехали монашки. Хозяева остались. Было? Не было? Что было? — ничего отчетливого. Однако это и есть то самое привычное течение жизни, на котором, с которого могут и волны вздыбиться — да еще какие! Но именно с него, на нем.
Это постоянное течение так глубоко будет ощущать, так неутомимо показывать потом Кузьма Чорный, особенно в ранних рассказах в 20-е годы.
«Стоял, будто спал, гнедой конь, пусто и облачно было на улице, ветер гонял по двору клок болотного сена. И ясно было, что пришла осень, но какая-то непонятная неудовлетворенность жила в душе и среди осенней грусти чего-то смутно хотелось».
Кто это — Кузьма Чорный? Нет, еще Максим Горецкий. Однако уже и Кузьма Чорный — вон как напоминает это чорновский психологизм. Многое, многих из последующих прозаиков «предугадал» своим стилем, своими произведениями Горецкий... [17]
***
Вот еще один рассказ — такой же по настроению, по характеру письма. Автор все больше начинает замечать дороги, то, что у дорог,— полевых, лесных. Житейское море, как на берег, выносит что-то и на волнах своих собирает жизнь, оставляя ощущение простора, дали, человеческой, всеобщей...
«В полдень мутного, серого, унылого и коротком дня самой поздней осени по дороге из города два солдат вели ходяку».
Солдаты совсем крестьянскими глазами смотрят вокруг.
«— Вот, волчье мясо, куда из деревни забежала,— сказал передний солдат, увидев одинокую черную свинью, которая рылась в зеленых всходах далеко от хат.
...— Вон бежит девочка сгонять, — добавил второй, который шел позади ходяки, помоложе, мордастый и красный, безусый.— Наших как-то забрали панские лесники, тоже осенью, с жита, пришлось по два рубля за рыло заплатить...»
Не чужие они среди крестьянских полей, здесь, солдаты, которым велено конвоировать «по месту прежнего жительства» немолодого уже «ходяку» (бродягу).