На гладком шелке праздного гнева, над выверенным солнцем знаменем изумрудного холода, цвета глаз любящих и нежных, искристых тех, которых видно редко, да коли, слоняется он, безбожный, в рыхлом теле, и видит все, что так хотела она.
Немногие живут довольно, немногие довольно долго живут, довольно немногие живут. Трясется чемодан в ее руке, в его же – занимательная квитанция, экран без признаков, а также карта, на которой нет пути и денег нет, но только буквы.
Короче говоря – он спекся, засиял, подрумянился весь, как рыжий хлеб да маслице, и вышел вон из лета, что было дивное, что брюзжало Невой, но пахло Сеной.
Раздумывал, раздумывал, – да и раздумал.
Что есть все? ЧТО ЕСТЬ Бог?
Подумал малость так, раскручиваясь, как юла, победоносно прокричал он:
– Я жив! Я мертв! Где Бо-о-о-о-ог?
Вороны отвечали, крыльями шумя, а птицы остальные, безымянные (а в детстве знаешь лишь ворон, сорок, немного голубей и раз увидевшего снегиря), им уподобляясь, стали унывать, смотрящие в небо.
Что небо? Там лишь жуткий холод, темнота. На севере над головой ответов ищут люди. В пространстве космоса не ищут ничего, ни даже самого себя, ни даже и другого. Стараются не птицей стать, но тем самим, которого все называют Так. Что есть такое он, она, они? Кому же подчинялась Время? Кому во спешке свой отчет давала Смерть? Что стало с возрастом их изнывать, что стало?
Разбежка в год с ним и Времей считает Жа опасной кутерьмой. Что все равно, как ехать на поезде Москва – Владивосток, и не доехать, выйдя на конечной. Назад главою повернуть и усомниться в подлинности существующего в сути.
Когда звонила Асса раз, старик Жа помнит, слышал в трубке странное, как будто проводами разговаривали поверх ее мягчайшей шерсти голоса. И было, говорил он: «Богом нам дано», и трубка бросилась, и был гудок. Совсем как паровозный. Жа бросился напиться, может быть, чтоб отвернуться от такой нелепой мысли, как та, что смотрит он и делает все то, чтобы, как бы невидимый, во всю его нелепости и хвастовства, казаться или показаться (есть ли разница?) и с ног до головы укутаться в Него.
Он рассказал тому пернатому с красивым красным брюшком, которого ему когда-то мама показала во дворе родного дома. Тем крошечным, что в нем разросся, как помидор абхазский в августе, как тесто в куличе, что бабушка пекла всю ночь святую. Жа расскажет ему, маленькому и белоголовому, как чуял Бога в других делах, как чуял, будучи собакой и святым.
Раз тому хотелось умереть. Простой до глупой и урчащей в животе голодной боли случай.
Все ездил Жа старик по тем дорогам, извечно одинаковым и днем, и ночью, летом и холодным сном. Он ездил в дом цементный стены наполнять. Все говорил с людьми, на статуи в одеждах разных похожих или точь-в-точь былыми ими. Он им секреты продавал – совсем не любил секреты, но деньги на еду и озорство любил Жа больше, чем позор пустот в хламовнике судьбы. Привык привычкой той, как у писателя, которому за энное количество страниц заплатят больше, нежели за суть – он потянулся к лучшему, считается так – лучшее то, что они назвали для себя важнее данного. Не повернулся назад, не сдался, меньше ему не стать – он думал так, надеялся, поэтому все ездил Жа туда-сюда на четырех колесах, а иногда шести! Вот видит в окнах – едут и другие, наполненные жизнью до краев. Бредут себе и пешеходы правые, в руках у них пожитки и судьба. Они простые, нежные, прелестные. Не знают, что хотят, но знают – как. Все как у всех и лучше – когда у тебя есть чуть больше, чем вон у того.
Ты слышишь, птичка, они просты, как пень. Тупы? Совсем и нет. Немного бывают те, у кого пусто в кармане, и в руках, и за спиной. Те рыщут в поисках святого упоения. Немногие находят дело, многие сдаются в наркотике таком, что зрение впервые изнуряет, второе – забирает годы (нет, не болезнь, но неосмысленное забывание простых любовных хороводов, филантропии, жалости к себе, а еще гордости за что-либо серьезное, что может их судьбу простить). Но Жа отвлекся, ах, святые головы. Не может ваш оскал, бывает, не взять с собою лишнего себе. Все рыщут в остановке тела погибшие, тела, которые, лишь только стали погибать, еще немного юные, уже совсем обречены в страх свой вселиться и стать им погребенным в жизнь так называемую с голубых экранов, и парни, называл их «красивыми» – есть два, а может, меньше, в дороге он которых определял по глазам. Серьезные, но головы малы, волосики пасхальные совсем, и восковые брови, и плачущие руки на морозе их, пальто осеннее лишь потому, что выбрали они вместо уюта и тепла красоты негодяйской сути, привыкшие пьяными со смертью вести словесный спор.