Отчего же юридическая аргументация правительства сделалась политически неверной? Для начала напомним, что право собраний было окружено некой юридической неопределенностью в гораздо большей степени, чем прочие формы участия граждан в политической жизни. Все выборы: национальные, департаментские, муниципальные и даже выборы офицеров национальной гвардии — были регламентированы законом. Закон также формально признавал свободу выражения граждан, в частности на страницах газет; свобода эта была ограничена сентябрьскими законами 1835 года, которые запрещали публично агитировать за изменение государственного строя, но все-таки она существовала, а спорные случаи подлежали судебному разбирательству. Свободу ассоциаций скрепя сердце признавал Уголовный кодекс, хотя с апреля 1834 года ее ограничивали чрезвычайно узкие рамки; даже чисто благотворительные ассоциации нуждались в одобрении правительства, если число их участников превышало два десятка человек. Наконец, согласно закону 1831 года о скоплениях народа, выражение своих мнений в публичном пространстве допускалось лишь до тех пор, пока власти не потребуют его прекращения; после этого участники манифестации были обязаны разойтись незамедлительно. Во всех этих случаях юридическое положение дел представлялось абсолютно ясным: некоторые из упомянутых прав были зафиксированы в Хартии, а для неупомянутых существовали специальные уточнения, выработанные конституционным путем. Французы могли желать отмены сентябрьских законов или статьи 291 Уголовного кодекса, но никто не оспаривал их законности.
С правом же собраний дело обстояло совсем иначе. Как мы видели, правительство, казалось бы, признало его в 1834 году, при обсуждении проекта закона об ассоциациях, поскольку объявило устно, что к праву собраний этот закон отношения не имеет. Впрочем, неясно, как оно могло поступить иначе: большинство ораторов, обсуждавших этот вопрос, в эпоху Реставрации сами участвовали в политических банкетах[722]
. Но никакого юридического веса это признание не имело: просто-напросто на этот счет не существовало закона, и все зависело от правительства и судов. Что же касается тех законов, которые регламентировали право собраний, они были выработаны задолго до Июльской революции; существовал муниципальный закон 1790 года, который признавал за гражданами право собираться мирно и без оружия и который обладал, по причине даты принятия, серьезной моральной силой, так что Одилон Барро имел все основания ссылаться на него в споре с правительством. Однако принят он был в совершенно иных условиях, когда еще не было узаконено право петиций, когда еще не была признана свобода собраний во время избирательной кампании, и поэтому Дюшатель и Эбер могли упирать на то, что закон, одобренный Учредительным собранием полвека назад, утратил свою силу. Зато они, естественно, предпочитали не упоминать о том, что полицейский ордонанс, который позволял, по их мнению, запрещать всякое собрание, а особенно собрание парижское, если оно угрожает общественному порядку, был утвержден 12 мессидора VIII года: убежденные либералы могли считать этот ордонанс, изданный правительством бесспорно деспотическим[723], решением до какой-то степени правовым, но ни в малейшем степени не оправданным.