Разумеется, Шарль Нодье, который, по мнению Шарля Вейсса, «не имел, пожалуй, никаких политических убеждений», ответа на этот вопрос не дает. Но он показывает разнообразных мыслителей, которые «обозревают все возможные формы общества» и смотрят в будущее как с надеждами (Бриссо: «Умом и сердцем я верю, что Революция победит»), так и с отчаянием (Верньо: «Ничего живого не вырастет из пепла. Отныне во Франции свобода будет чередоваться с деспотизмом»). Между тем перечисленные политические модели и условия их реализации, обсуждавшиеся еще во время Революции (в частности, об этом много говорил Бриссо), по-прежнему оставались предметом дебатов накануне Июльской революции и сразу после нее: если бонапартистский вариант либеральные элиты в основном отвергали, то спор между людьми, близкими к Лафайету, которые отстаивали республиканские установления по образцу американских, и единомышленниками Гизо и Тьера, которые выступали за парламентскую монархию по английскому образцу, оставался неразрешенным. «Да здравствует Республика, — говорит у Нодье Дюко, — и да будут уважены все убеждения! Нынче у нас есть основания считать их свободными от амбиций и корысти!» Весьма возможно, что Нодье, человек немолодой, не имел ясного и четкого ответа на центральный политический вопрос своего времени. Главное для него, по всей вероятности, заключалось в другом. Во-первых, он был убежден, что любое искреннее мнение достойно почтения, даже мнение Буало, мирового судьи из Аваллона, который под пером Нодье с большим достоинством отстаивает свои монтаньярские убеждения в темнице Консьержери. Самое большее, что Нодье себе позволяет, — вложить в уста Менвьеля ироническую реплику на счет Буало, но ни разу он не доходит до тех инсинуаций, какие мы видим у Ламартина («слабый человек, по случаю замешавшийся в ряды жирондистов и перед смертью заметивший свою ошибку, он с запоздалым раскаянием встал на сторону победителей и проповедовал безжалостный патриотизм Конвента»). Во-вторых же, Нодье подспудно исходил из другого, очень важного для него убеждения, которое, как известно, выросло из детской травмы ребенка, присутствовавшего при казнях во время Террора: довольно проливать кровь, смертная казнь за политические взгляды — величайшее преступление[719]
. Это убеждение разделяли с Нодье Гизо и многие другие представители либеральной элиты его времени, но чтобы оно обрело статус закона, должна была произойти февральская революция 1848 года[720].Таким образом, лишь когда после казни жирондистов прошло много лет и на свет появилось новое поколение, легенда об их смерти вышла за пределы круга их выживших близких и друзей и, стараниями Тьера и Нодье, вошла в образный фонд Революции. Этому, разумеется, способствовал исторический и политический контекст последних лет эпохи Реставрации и первых лет Июльской монархии, когда жирондисты, трагические герои либеральной буржуазии, напоминали одновременно и о необходимости отстаивать Революцию от сторонников возвращения к Старому порядку, и об опасностях, какими грозят умеренным политикам фанатичные демагоги-монтаньяры, подстрекатели черни. Однако легенда эта, несмотря на свой драматизм и богатство предоставляемых ею литературных возможностей, распространялась, по-видимому, только среди представителей образованной либеральной элиты: стиль Тьера был очень сух, стиль Дю Шателье и Бартелеми — очень бледен, что же касается Нодье, он был чересчур скептичен и чересчур виртуозен в искусстве стилизации, отсылок и аллюзий, чтобы вызвать нечто большее, чем простое уважение; возможно даже, что его использование истории прежде всего как предлога для размышлений о политике (в традиции «Диалогов мертвых» Фенелона) было уже непонятно большинству читателей. Широким распространением мифа мы обязаны Ламартину. Беспримерный успех вышедшей пятнадцатью годами позже «Истории жирондистов» — истории Революции, приспособленной к требованиям эпохи и к потребителям романов-фельетонов, книги, суммарный тираж которой за несколько месяцев сравнялся с тем, какого история Тьера достигла за десять лет, и которая продолжала оставаться популярной и в последующие десятилетия, убедил всех в том, что сцена последнего банкета — часть исторической реальности. Дюма использовал ее для создания фона в последней картине своей пьесы «Шевалье де Мезон-Руж», Мишле походя упомянул ее в «Истории Французской революции», а начиная с 1850 года умножились переиздания «Последнего банкета» Нодье[721]
.