Георгина сникла, прижалась щекой к матрацу. Простыня пахла плесенью. Ее лицо было так близко к лицу Рахарио, что она видела капельки пота на его коже. Крошечный шрам у крыла носа, еще один под дугой брови и намек на первые темные волоски, пробивающиеся вокруг рта.
– Ты выздоровеешь, – прошептала она в его тяжелое дыхание.
Рахарио слабо кивнул, уголок его потрескавшихся губ едва заметно дрогнул.
Его пальцы сплелись с ее пальцами, все еще сжимавшими мокрую тряпицу, и сжались, словно скрепляя некий немой договор.
Георгина смотрела в темноту.
Сердце билось в груди, то и дело больно спотыкаясь, и потом снова настукивало молотком. Она обливалась потом, он увлажнял ей ночную рубашку и простыню. Ей было тошно, о сне нечего было и думать. Заснуть ей не давал страх. Что будет утром? Что ожидает ее в павильоне? То ли Рахарио станет лучше, то ли он ночью умрет от этой своей лихорадки.
Днем голоса мужчин и женщин придавали дому видимость оживления, их шаги, их мелкие движения и действия, их смех, возня – трудолюбивое копошение, напоминающее суету насекомых в большом муравейнике. А ночью воцарялась паралитическая тишь, которая наваливалась на дом как душитель. Словно душа Л’Эспуара угасла с тех пор, как не стало здесь мамы.
Тишина, которая была для Георгины тем мучительнее, что Семпака больше не спала в ее комнате.
В большинстве случаев Георгина шла на разные ухищрения ради того, чтобы избежать присутствия подле себя Семпаки, которая и раньше-то не отличалась сердечностью, а после смерти мамы прямо-таки казнила ее своим презрением и отвращением. Но в такие ночи, как эта, она была бы рада чувствовать поблизости даже сонное тяжелое дыхание Семпаки.
Ее непрерывно терзали мысли – а вдруг она сделала что-то неправильно, когда обрабатывала раны Рахарио, и от этого ему теперь так плохо. И
Ей было впору заплакать; она тосковала по кому-нибудь, кто бы обнял ее и прижал к себе. Кому бы она могла все рассказать и кто бы ее утешил и пообещал, что все будет хорошо. Кто-нибудь такой же близкий, как мама.
Какой-то шум заставил ее прислушаться, и Георгина затаила дыхание. Походило на копыта лошади и колеса повозки.
Наверху у лестницы она остановилась и прислушалась. Под снова удаляющийся и наконец совсем смолкший цокот копыт и шорох повозки она расслышала твердые шаги и затем голоса. Низкий, сухой – папин – и высокий певучий –
Она прошлепала босиком по прохладному полу холла и прижалась к косяку двери в кабинет.
Лампа на письменном столе вырезала из темноты желтый круг. Сумеречный свет и глубокие тени тянулись над стопкой бумаг и писем, оставляли отблески на пустом стакане и еще резче обозначали и без того жесткие черты ее отца. Выдающийся вперед нос, доминирующий в его профиле, и неуступчивый подбородок. Рот, который в последние несколько лет сжался в тонкую полоску. Хотя первый серебряный блеск седины пронизывал его густые волосы, мощные брови были по-прежнему угольно-черными и затеняли его глаза – такие же синие, как у Георгины, только светлее и проницательнее.
– Папа, – тихо окликнула она, и этот зов больше походил на писк.
Он поднял голову от письма, которое держал в руках.
– Георги.
Может, виновато освещение, но Георгине почудилось, что в его глазах вспыхнул свет, но тут же погас. Его брови, всегда напоминавшие Георгине мохнатых гусениц, сошлись на переносице.
– Почему ты не в постели?
Она подняла плечо и теребила подол ночной рубашки:
– Я не могу заснуть. – Одна ее ступня ощупывала порог, но перешагнуть через него она не смела. – Можно к тебе?
В ней зародилась надежда, когда ей показалось, что лицо отца смягчилось, но надежда тут же рухнула: его мина снова посуровела.
– Иди к себе в постель. Уже поздно, – ответил он и снова погрузился в письмо. Голос у него был усталый, просевший. – Спокойной ночи.
– Спокойной, – прошептала Георгина со сдавленным горлом и горьким привкусом на языке.