Были и другие ночи, когда Лидия Владимировна являлась проведать, остепенить. Однажды я сказала: «Не зря же Николай Алексеевич написал: “Будь с оглядкой, голубок, омут сладок и глубок”». Лидия знала, что под Николаем Алексеевичем имелся в виду поэт Клюев. Ее, прозорливую, несколько удивило, почему в круг чувственного притяжения попал мужицкий, кошачий Клюев, а не аристократичный, рафинированный Блок или сладостный Мандельштам, не бесстрашный, романтический Гумилев или изысканный Кузмин, но на этот вопрос ответ следовало искать в моей склонности к соединению несоединимого. Казалось, выводя чувственное начало из почвенного, я сближала пошлый сегодняшний день с далеким мерцающим днем Серебряного века, бывшим сто лет назад. Но, сближая, влеклась вовсе не к разложению радуг над декадентскими ирисами, пусть и прекрасному на вид, а к солнечному Иному, в котором поэзии был чужд подручный карманный сор, столь любезный эпигонам, и вырастала она из ликующей материи любви и света.
Оскорбленный моим бездельем, сад зарос и начал стряхивать желтые листья, земля задубела и потрескалась, цветы привяли. Лишь Нюра прощала мне все. И невниманье, и свою худобу, и желание сорвать на ней зло за дополнительный физический труд. Когда я начинала беситься, она прыгала мне на грудь и лапками обнимала шею. Лапки смыкались чуть ниже затылка — и все… Из меня можно было веревки вить. Ни одно существо в мире не имело надо мной такой власти. Тем более усатое. «Уж если ты на ножах с любовью, — слышалось мне в преданном мурлыканье, — то учись переводить низшую энергию в высшую, творческую, и здесь собирать свою жатву».
И вот гостья уехала, а «Целую, обнимаю, глажу», повисшее в воздухе у калитки, с места не сдвинулось в сторону прозы. И тогда тоже звук ее голоса вмещал больше значения, чем сами слова. Что-то за гранью привычного, подозрительное мерещилось в нем, мешая заняться делом. И сожаление о том, что не смогла зарядить гостью токами творчества, не проявила рвения в дружбе. Ох, эти интеллигентские вибрации духа! Высокие материи! «Какая дружба? — говорит один из героев Островского (драматурга). — Я — человек женатый». Но драматург вспомнился позднее, когда спустя несколько дней подалась в Москву поливать цветы на окнах квартиры и услыхала звонок… Нет, не бывшей Ириды… А ее матери, настроенной на истерику. И не важно, что я не давала ей номер своего телефона и знаю ее лишь заочно и вообще не выношу грязных слов, да еще в адрес собственной дочери. В тот момент, когда приложила трубку к уху, предпочтительней было и даже уместней, чтобы раздалось что-нибудь другое, а не то, что услышала я, но она сказала то, что сказала, а я не пожелала на это ответить и унять ее ревность. Не пожелала, потому что «Целую, обнимаю, глажу» обрело вдруг недостающий смысл в лице нового персонажа. Его имя Иван Иваныч, он отчим Ириды, стало быть, муж разъяренной звонившей гражданки, которая требовала «правды, и только правды!». От меня, «посвященной подружки». Но я, увы… Не оправдала надежд.
Так и осталось неясным: кто кого соблазнял и что там возникло — между падчерицей и отчимом, только мамочка, она же супруга Иван Иваныча, законная, верная, ненаглядная, поливала дочурку последними словами и сама лезла на стенку. И продолжала требовать правды, которая раскроет ей глаза и выведет доченьку на чистую воду. И там, на этой чистой воде, маменька или удавит ее, или прикончит как-нибудь по-другому, потому что нет сил терпеть… Здесь матушка популярно объяснила, что именно терпеть. При этом голос у нее был словно пропитан жидкостью, из которой составлены передовицы центральных газет, а набор слов мог обогатить лексикон наших ведущих писателей, которые хвалятся своей авангардностью. Ну как удержаться и не посочувствовать Ириде, как не позвонить ей и не сравнить с ирисом, который волей таинственных сил превратился в мою подружку, до того неистовую, что радуги пронзали ее, вместо того чтобы возноситься дугой. И позвонила. Но не тут-то было. Мое сокровище и не подумало подойти, занятое обедом, вернее — священнодействием поедания, и за кадром муженьку объявило: пусть хоть потоп начнется и полетят камни с неба, пусть высшие силы пригрозят в соляной столб ее обратить — она недоступна, и все. Вот тут при слове «недоступна» Александр Николаевич, то есть Островский, он же автор пьесы «Свои люди — сочтемся», и дал мне урок относительно дружбы. А следом мэтр-эталон Орфёнов, живой классик из Дмитрова, уже с помощью телефонной связи возымел к недоступности такое отвращение, что сказал: «Чего нету под рубашкой, на рубашку не пришьешь». И пожелал мне посадить собственный гнев на цепь.
Голос невозмутимого спокойствия с нотками укротителя и садистского превосходства подействовал. Ударил в голову, как нашатырный спирт, поднесенный к ноздрям. Отрезвил. Правда, никто не давал Орфёнову полномочий приводить меня в чувство, но не согласиться нельзя: он прав.