Меня арестовали на глазах у тети Сони. Она уже тогда была больна и слегла окончательно. Но оправилась и сказала:
– Дождусь, когда Гиленька вернется, и тогда умру.
Об этом она писала мне в лагерь в редких письмах на своем ломаном русском, обильно перемешанном с идиш. Торопила вернуться, боялась не дождаться.
А я не мог даже написать ей прямое письмо, и через вторые руки она получит от меня стихотворный привет, который будет кончаться несколько сентиментально:
Действительность догонит мои сантименты, и я буду работать кочегаром в лагере № 35 Пермской области под глухой станцией Всесвятская, буду ходить зимой в длинном ватном бушлате и валенках. А что касается последней строчки, то это было всегда. И будет всегда.
Еву тетя Соня приняла сразу как дочь, и Ева отвечала ей теплом. Когда беременная Ева будет уезжать в Израиль, даст себе слово: родится сын – назову в честь одного из сыновей тети Сони. Но родится дочка. И Ева назовет ее Геула-Давида. Двойным именем, как когда-то называли детей, рожденных в черте оседлости. Геула – просьба к Всемогущему и всемогущим о моем освобождении. Давида – в память о мизинчике тети Сони, лейтенанте Давиде Трейстере, сраженном финской пулей западнее Петрозаводска.
Имя нашей маленькой сабры оправдается, и в апреле 1979 передо мной досрочно откроются ворота Большого дома, на этот раз я пройду через них в обратном направлении. Уже через полчаса я ворвусь метеором в маленькую комнату у Сытного рынка и прижму почти ослепшую тетю Соню к своему заношенному зэковскому ватнику.
Тетя Соня выполнила свое обещание: она дождалась меня. Вскоре ее не станет.
27
Филипп переправил мое письмо, и я приготовился отведать свежих овощей. Но облизывался я несколько преждевременно. Судьба зэчья зависит от кого угодно, но от него самого – в последнюю очередь. Набежали события, и картинки калейдоскопа менялись по нескольку раз в день. Единственное, что оставалось постоянным, розыски того пропавшего зэка – его продолжали безуспешно искать.
А началось с того, что в камеру вдруг перевели Леву Ягмана. Не успели мы с ним обсудить этот приятный сюрприз, как к нам подселили двух молдаван-уголовников. Начался обычный обмен информацией с новичками, и то, что они рассказали, заставило нас с Левой действовать немедленно.
А сообщили они вот что. До нашей камеры они сидели в большой уголовной камере на несколько десятков уголовников. Привели к ним в камеру какого-то еврейского парня небольшого роста, который рассказал, что у них только что кончился суд, и он должен вот-вот идти на этап. Он тут же раздал уголовникам часть своей гражданской одежды, которая ему не понадобится в лагере. Однако это только разбудило аппетит "джентльменов удачи". Пока парень лежал на нарах, они развязали его мешок и разобрали все остальные вещи. Ему ничего не осталось, как проглотить пилюлю.
Перекрестным допросом мы установили: наиболее вероятно, что это Толя Гольдфельд. Мало того, что у него в тот день изъяли четыре года жизни, мало того, что на него возложили все судебные издержки по этому изъятию, его еще бросили в большую уголовную камеру, чтобы уголовники отобрали у него последние вещи. Надо было как-то помочь Толе.
Перво-наперво мы написали два заявления местному прокурору по надзору и потребовали его срочного вмешательства. Мы не очень надеялись, что эти заявления будут переданы прокурору, но сам факт подачи заявлений мог помочь. Затем мы вызвали дежурного офицера. Дежурный офицер, лейтенант Иванов, был нагл, как паровоз. В ответ на наше устное заявление он объяснил нам доходчиво, что евреи сами во всем виноваты, что вообще они не любят ни работать, ни воевать, что они всегда живут паразитами за чужой счет и, вообще, если по-честному, Гитлер не так уж был неправ по отношению к евреям. То, что Иванов говорил в занудно-бюрократическом стиле, наш Гарик выразил "шершавым языком плаката":