Так буду идти, долго думать лесами, журавлино торя свой путь, как и год назад, как и раньше, в родимые (вот только отчего так давно покинутые?) края. Кое-где по низинам еще тянется белесыми волокнами обреченный снег, бодро курчавится мох-лишайник, в кустах и деревьях берет свою силу пахучая клейкость почек. В стволах и ветвях, в корнях и стеблях — гуд и озноб предстоящего цветения, разноцветный сон плодоносного, краткого времени. Тишина струится, звенит конницей далекого ручейка, перекликается вознесением птичьих голосов. Протяжное и растянутое время накрыло волшебным крылом огнистый край, все сумеречные овраги и чащобы, прогалины, где в бурой глянцевитости мха блеснут раскатистые искорки прошлогодней брусники…
Здесь прокатилась горючим валом первая империалистическая война, и нет-нет, да и наткнешься на сифилисные провалы окопов, паутинную ржавь колючки, блиндажи с прогнившим и рухнувшим перекрытием, а то хрупнут под ногой белые карандашики костей да обугленный ржавью винтовный ствол. Жуткая явь охолонула сердце, пригладила льдышкой волосы на затылке кошмаром закордонного видео: как-то раз, шумливой, непогодной ночью, будто тихо позванивая, посмеиваясь ли зыбкой в литье лунного света новогодней игрушкой, висел на сосне, запутавшись в стропах, скелет парашютиста в истлевших космах амуниции. Было и такое: в особо морозную зиму (никто и не припомнит такой), ушло вглубь болото, оставив снаружи череду восковых фигур в противогазах: сошедший с ума от газов взвод так и утоп стоймя, сохранив последнее шагающее движение и форму русского пехотного полка в нетленной вечности торфяного саркофага.
Но долгим падением я стремлюсь сквозь велосипедное мелькание звонких березовых спиц, смятое, розовое платье багульника, гудение каленых сосен, ручейный перезвон. Ночую в прелых, дурманных прошлогодних скирдах у перепутья травяных дорог, у дымного костерка все варю себе кашу из пшеничных концентратов в каске империалистического солдата, да жиденький чаек хлебаю из банки, приправленный незабвенным гранатовым экстрактом.
По ночам льдисто, звездно, огнисто… Пейзаж все более напоминает лунный, каменистей становятся прогалины, корявее и цепче стволы деревьев, небо ниже и плоше. Пошли и лагеря: ряды все той же колючки, обугленные, залитые розоватой кровью иван-чая останки бараков, накренившиеся гулливерные уродцы сторожевых вышек. Где-то там есть и страшный гравийный карьер, где в одной из штолен кем-то свезен со всей округи и заботливо упрятан ОН, в четырнадцати гипсовых экземплярах облезшей краски под бронзу, все в том же военном френче и сапогах, указующий путь народам. Плотно укутали его лагерными ватниками когда-то, до каких-то времен, да тряпье истлело. И все кости, кости, кости… Уже собьешь и ноги, и набойку американского лендлизовского ботинка, помянешь недобрым словом карту-трехверстку, и бога, и черта, и уж какая-то безмерная, одичалая, космическая стынь подступит к сердцу; вот-вот рванется как в разгерметизировавшийся межзвездный корабль! А хмурятся и густеют леса, непролазно цепляясь в десантную куртку, — да где же ждет меня бабушка, найду ли ее на этот раз?.. Да, у пронзительно-синей льдинки озера, где жгутом извилась, впадая в него, гористая речушка, на взгорке, под распластанными крыльями ели-вековухи, припряталась ее избушонка, теплая и рваная, как телогрейка.
Бабушка морщинит иссушенную корку лица, щурит синие, как это озеро, глазки, улыбается лягушачьей улыбкой, потирает сухие, дубленые временем лапки паучка. Она все в той же марсианской кольчуге, что питает ее, теперь уж, видно, травянистое тело.
— Как марсиане, бабушка? — крошу в суровую холстинку остатки печенья да липкую слякоть конфет, что думалось принесть добрым подарком.
— Да чего там, — хе-хекает старушка, — за ними не станет, прилетали надысь…
— А какие они, не скажешь? — тяну вопросы и свой чаек, да и конфетки те поедаю. Умиротворенно закуриваю сыренькую сигаретку.
— Да какие? Обыкновенны люди, милок, обыкновенны…
— Да какие же такие обыкновенны?
Бабушка гоношится у костерка, сыплет во вновь закипевший котелочек черную, духмяную сухоту неведомых грибков каких-то, корешков, ягод. Двинет мне туесок с багровой краснотой брусники, золотистую копченость рыбьего хвоста.
— Какие, говоришь? — медлит с ответом, или так и не скажет? Все дарует манящей снедью. — Да жалостливые больно, все о вас, оглашенных, пекутся. На что уж меня, старуху, и то оставили за вами присматривать. Вот те раз прилетали, во-он там, за лесочком, ну чисто светопреставление… Заглавный-то их приходил, все сокрушался, сердешный: взрывы-то, мол, энти, ядерны ахают, матушку-землю всю изнасильничали. А дырка вон азонна… все, говорит, растягиватся, ну что тебе платочек прожгли… Да что вам помочь? Умишко-то больно у вас серенький, не дорос еще… хучь бы до большой беды не довесть.