Читаем Время полдень полностью

Он старался себя успокоить, обратиться душой на людей. Видно, это кафе здесь ценили. Любили забрести в мягкую полутьму, где негромкие голоса, а под жестяными светильниками обветренные красные лица, выпуклые загорелые лбы. И сиди, сжимая задубелыми ручищами хрупкую, как елочная игрушка, рюмку с некрепким алжирским вином. Вон еще один подошел, кого-то хлопнул по могучей спине. Вскинули головы, заухмылялись. Потеснились, давая усесться. Смех, звон стекла.

Если прислушаться, их разговоры про дневную выработку и северные надбавки, про пуск агрегата, и где там застряли баржи с грузом рифленых панелей, и как приезжали немцы, и будто прораб из СМУ узнал одного по войне, и в то воскресенье была неплохая рыбалка, и надо опять на вездеходе махнуть за морошкой, и в женском общежитии сменили дежурную, и опять нефтепровод обжимали не водой, а нефтью.

Приходили, уходили. Сухие, поджарые. Двигали под сорочками, под модными джемперами упругими мускулами. Эти явились сюда, сбросив мокрые робы. С буровых, намотавшись с сальным железом, оглохнув от рева дизелей. Те несут еще в кулаках дрожание рычагов и сцеплений: подымали на дыбы оранжевые бульдозеры, а в стекла им били тяжелые струи. А эти встают и уходят, чтоб через час натянуть на глаза маску с синим стеклом и в бетонной громаде ГРЭС, в перекрестьях железа осыпать водопады сварки или водить языком автогена.

«Дюжий, дюжий народец… Да, но я-то подстрелен!..»

Ковригин смотрел на архитектора Завьялова, утомленного, почти злого, с волчьими заостренными скулами, вспоминал его город в пустыне, по которому шел когда-то, прокаляясь словно в тигельной стерильной печи. Город принимал и казаха с верблюдом, и физика-атомщика, заключал их в свою оболочку. Дома — из золотистого шелка экраны. Бросаешь в них свою тень, и ее тут же сжигает солнцем. Казалось, тебя фотографируют и тут же засвечивают пластинку.

Он поражался свободе, которую испытывал в городе, где не увидишь этих трагических колоколен с куполами, окислившихся во время московских пожаров, и толстостенных лабазов с замурованной памятью о румяных купчихах, городовых, лихачах. И площадей, на которые страшно ступить, ибо в каждой брусчатке чье-то лицо: стрельца с негасимой свечой, солдата, погибшего на волоколамских полях, или собственное, детски-печальное, ушедшее в черный камень.

Тут было легко и свободно. Иная геометрия, математика. Здания как светлые дроби. Относишься к ним, как они — к пустоте. Распахнулись шлюзы домов — и синева, белоснежный корабль. Распахнулись другие — пески, верблюд, словно памятник. Здесь хорошо прислониться к нагретой, уходящей ввысь клавише, смотреть, как мелькает сквозь дома самолет.

С балконов и ниш свисали полотнища ковров. Это старый казахский быт развесил свои знамена. Высоко под крышей молодая казашка лупила палкой по узорной кошме с жухлыми желтыми цветами, помнящими вечерние бешбармаки, унылые песни пустыни. Пыль тесным облаком опускалась ниже, где другая казашка лупила палкой по кошме с розовыми цветами из войлока, выбивая родовые предания, сказания о батырах и битвах. Пыль опускалась ниже, где третья казашка лупила по зеленым цветам, вышибая из них обряды и свадьбы, чаепития и стоны рожениц.

Ковригин вспоминал этот город, рассматривая утомленное лицо архитектора.

— Вот что я и хотел вам сказать, — он повернулся к Антонову дружелюбно и весело, но осматривая его едко и пристально. — Вы так интенсивно изобразили порт, что меня там хватил удар. Это высшая похвала работе… Ну, а как там начальник порта? Как там Косых? Они-то на ногах устояли?..

— Рад, что встретились в узком кругу!.. Очень рад! — кивнул Антонов. — Тогда еще вам хотел сказать о культуре… Мы как бы между двух культур, двух эстетик… Еще жива, нас наполняет крестьянская архаика, ну все песни, иконы, резьбы, и рядом как бы им вопреки, как некие им противоположности — турбореактивные двигатели и кобальтовые пушки… И если в первых для всех красота, божественность, то второе есть просто голая, часто просто отвратительная техника.

— Наш Антонов опять гарцует на своих заблуждениях, — тонко улыбнулся писатель Растокин, поглаживая и топорща плотную золотую бородку. — Ты иконоборец, Антонов, или, говоря языком твоего манифеста, — кобальтист, турбинист… Как жаль, что ты пренебрегаешь вечными состояниями духа! А в архаике они или в новом искусстве, не суть важно. Лишь бы были. А ты иконоборствуешь, о каких-то турбинах плетешь…

— Вот так они целыми днями, — устало сказал Завьялов, отхлебывая вино.

— Да какой там вечный дух! — отмахивался Антонов. — Говоришь языком первобытным… Ну какие там твои состояния?

— Ну, к примеру, я и мир. Или: смерть. Или вопрос: как жить? Или: откуда мы? Или: что есть время?.. Присутствуют эти вопросы, стало быть — сфера искусства. А нет, — как ни крути, просто газовая турбина чадит… — Растокин мотал клубочек своей бороды.

Перейти на страницу:

Похожие книги