«Куда мы летим? — думал он отрешенно, не спасенный пространством. — И что за собой оставляем? Кто уходит от нас навек с гневным, любимым лицом?»
Крыло драгоценно и ясно, изделие из металла и лака, каждая заклепочка блещет. В нем, как в шкафу, покоится лапа шасси, насосы качают горючее, резцы высотомеров и датчиков. Мощно и ровно полосует польское небо. И Польша внизу вся собрана из кусочков, отрезков, вся выложена, как паркет для мазурки. И он, припадая к стеклу, глядит в раздвоении: один, постаревший, смотрит с польского неба, другой, молодой и поджарый, тащит внизу пулемет. И взводный орет, пригибаясь:
— Ложись, черт неуемный! Хочешь башку потерять?
Черные группы разрывов, шестиствольные минные залпы. И там, в лопухах и колючках, ударило его надрезом в сосок, и он полз, кровеня польские лопухи и заборы.
«Сами над собой пролетаем, — думал он, запуская ладонь под рубаху. — Над своими могилами, ранами…»
Самолет колыхнуло, будто вошел в иной воздух. Острый контакт с заоблачной, туманной Германией, с синевой глубоких дубрав. Там, думал он, зарождалось и копилось нашествие. Растачивались стволы оглушившего его миномета. Еще жив инвалид, которому он в рукопашной раздробил лицо автоматным окованным ложем. Как в коконе, готовый опять повториться, таился тот бой, где погиб его брат под Вязьмой, взятый со штабом в кольцо, — лишь чудом долетело письмо.
«Мой милый Николка, — писал ему брат на прощание, — уж больше мы не увидимся. А помнишь, как мама в Лосинке давала нам клубнику с сахаром и я у тебя выманивал ягоды?»
Он смотрел, как ныряет в тучах серая стальная земля и квадратная, в золоте нива, где
Он стоял, пораженный портом и желтыми на земле одуванчиками. Громады заморских машин падали с неба и взлетали. «Боинг», одолев океан, приземлился, устало волоча под крылом требуху обугленных турбин. Белолобый гигант «Люфтганзы» уходил в небеса, как айсберг. Брюхатый БС-10, тяжелый от икры и молоки, колыхал плавниками.
И он, Ковригин, вдруг понял: он только что прожил вторично свою жизнь и судьбу, записанную крылом самолета. В московском разгромленном доме — брошенный пестрый зонтик. И кто объяснит, поймет?..
Ковригин очнулся. Молчал в темноте.
Эта другая, сидящая через стол, была чужой и ненужной. Он испытывал стеснение в сердце, а к ней отчуждение, враждебность. Смотрел, как вдалеке над заводом мечется красный отсвет — проходит ночная плавка. И хотел с статься один.
Она уловила мгновенно возникшее в нем удаление. Ей стало неловко, больно.
— Уже поздно, — тихо сказала она. — Мне надо идти.
— Да, да, — облегченно ответил Ковригин.
Поднялась и вышла. Окунулась в холод. Огибая гостиницу, вдруг захотела найти на темном дворе тот осколок стекла, отражавший вечернее солнце. Не нашла. Земля под ногами сорно, тихо хрустела.
Огненная купель
Лампа под красной тряпкой. В комнате душно, глухо. Набросаны комом вещи. На столе лекарства, стаканы. На кровати, в жару, в бреду, качая носатой темнолобой головой, стонал в беспамятстве старый горновой. Жена, простоволосая, изведенная бессонницами, подходила, снимала с подушки упавшее ото лба полотенце, сухое и твердое, накаленное его головой. Заменяла холодным и сочным, опуская на горячие шевелящиеся морщины. Видела, как он выгорает, как его становится все меньше и меньше. И хотела, чтоб затих и очнулся, взглянул на нее, напоследок сказал ей слово. — Сема, вот тебе свеженькое, холодненькое! Можа, легче будет? Да когда ж гореть-то перестанешь?
Ей казалось, от головы его исходит свечение. Лицом она ловила его жар и дыхание. Старалась различить его бормотания, угадать в них свое имя. Не могла, смотрела на него сквозь красный свет лампы.
Повторяла:
— Семушка, Сема!
А он не узнавал и не слышал. Стискивал на груди железные свои кулаки. И ему казалось, принимает у домны ночную плавку.
Печь сотрясалась в реве, била жирной струей чугуна. Кидала ввысь багровые дымные тучи. Белый ручей пробегал через тьму. И в глубоких ковшах лопались и взрывались красные пузыри и нарывы. Лязгал и свистел тепловоз. Было больно смотреть в кипение и клекот. И он, горновой, проводил сквозь пламя махину электропушки, погружал в зев летка. И печь, захлебнувшись, клокотала с хрипом и бульканьем. А он, сдавив рукоять управления, чувствуя плоть и страдание печи, закупоривал ее, усмирял, прерывая ее извержение. Она дышала над ним гигантским своим животом, грохотала подолами железных поднятых юбок.
В дверь позвонили. Жена, слабо шаркая, поспешила в коридор открывать. Сын завернул с работы проведать отца, усталый, раздраженный и суетный.
— Как батя? — спросил он, проходя.
— Горит.
— Вот беда-то!