Мать болела. Антонов навестил ее среди дня, лежащую без сил, заставленную склянками и флаконами. Выкладывал на стол булки, сыр, масло. Ставил на газ чайник. Убирал комнату, отирая пыль с тонкостенного, звонкого шкафа. И в шкафу, сколько помнил, все так же мерцали золоченые корешки старых французских романов, содержание которых так и осталось для него неизвестным. Акварель, написанная матерью в давнишнюю осень, слабо желтела аллеей, белела колоннадой беседки. А мать лежала под пледом, ревниво и обиженно за ним наблюдала.
— Ты бы тряпку-то хоть намочил, — сказала она. — А то пыль, а мне и так дышать нечем…
Ее жалоба, закрывшиеся веки, синеватые вялые пальцы на пледе отозвались в Антонове хорошо знакомой виной и болью. И он, пугаясь, винясь, чувствовал, как подымается в нем раздражение.
— Сосед вчера опять буянил, — сказала мать. — Страшилище! Напился, и опять у них там ругань… что-то бросали… Я ждала, вдруг снова начнет ломиться. Боялась на кухню выйти… За что мне такое? Неужели на старости не могу обрести тихий угол?.. Всю жизнь от чего-то зависеть, кого-то бояться… И теперь это чудовище за стеной!
Она замолчала. Антонов замер над прадедовским дубовым столом со стеклянными кубами давно пустых чернильниц. Когда-то он тыкал в них стальным пером, сидя над уроками. От чернильницы на тетрадь ложилась радуга. Он помещал буквы в красно-желтые и голубые разводы. Слова меняли свой смысл, наливались цветом. И бабушка с братьями звякали чашками, круглилась в окне колокольня, и было волшебство в соединении всего, таинственного в этом участия.
Много позже он ушел из дома, оставив прежнее свое ремесло — маленькие остроклювые снаряды, начиненные электроникой и взрывчаткой. На пульте загорался сигнал, снаряды навешивали над полем дымные дуги, танк чадно горел, расплескивая броню.
Он оставил все это, и Москву, и мать, мечтавшую о его благополучии и достатке. Предпочел рисование и странствия. Тогда-то и началось их с матерью раздвоение. Нарушение согласия, нанесение обид и болей. Пускай с опозданием, он выделялся в свою собственную жизнь и судьбу. Как бы вторично рождался, а она вторично страдала. И ее крик настигал его в путешествиях, гнал обратно.
Теперь он трогал грани пустых чернильниц, в которых исчезли радуги, старики, забытые красно-золотые слова.
— Посмотри, в каком у тебя виде куртка! В пятнах, обшлага обтерлись. Оставил бы, что ли, мне. Хоть рукав обмечу… И как ты можешь так жить?.. Не таким я тебя мечтала увидеть…
Она оглядывала его из полутемного угла. А он впустил в себя ее огорчения и страхи. И они отравляли его. Разрушали необходимое для работы единство. И он готов был бежать.
— Приходила соседка снизу, все сына расхваливает. Уж как хорошо живет! И невестка чудная, и квартира, и внуки растут, и докторскую защитил. Готовится в Америку с лекциями… «А как ваш? А как ваш?..» А что я могу сказать?..
Антонов чувствовал: они связаны с матерью, и из нее в него льются горькие соки. Они, словно два сосуда, переливают один в другого свои огорчения, возвращают обратно. И, желая спастись, отрубить эту боль, сказал спокойно и холодно:
— Знаешь, соседке ты что-нибудь придумай сама. Ну что-нибудь про Францию и Италию. А меня оставь в покое. Живу, как хочу. Ты ведь все равно не поймешь, чем и как я живу…
Он заметил, как мать уменьшилась от обиды под своим клетчатым пледом. Глаза заблестели влажно. А в нем — жаркое раскаяние, стыд, желание броситься к ней, целовать ее слабые руки на бахроме. Но остался стоять. Смотрел на желтевшую в окне колокольню, на деревце-карлик, растущее из дырявого купола.
Забулькал на кухне чайник. Он принес ей в постель горячую чашку, блюдечко с вишневым вареньем. Она пила, обжигалась. Молчала в своей обиде и старалась на него не смотреть. Но постепенно обида ее проходила. Ей нравился свежий хлеб, крепкий чай. Ей, скучающей целыми днями, хотелось говорить, вспоминать.
— Что я тебя хотела спросить… Ты не помнишь, во время войны вот тут у стола елка стояла? Нет? Не помнишь?.. Отец-то уже был в пулеметной школе, в Люберцах. А дом наш совсем опустел, все жильцы разъехались. Батареи чуть теплые. Ты в садике целый день. Холодище, немцы вовсю наступают. И вдруг в угловой магазин завезли партию елочных игрушек. Прекрасные такие, дешевые! Не удержалась и купила коробку. А у какого-то железнодорожника у Савеловского достала елку. Нарядила, думаю, будем с тобою встречать. А в этот, вечер, будто догадался о елке, пришел отец. В лейтенантском мундире, уже перед самой отправкой. Принес тебя из детского сада. Окна занавесили. Укрепили свечечки разноцветные. И ты все тянулся хватать не то петуха, не то павлина… Нет? Не помнишь?..
Он слушал ее посветлевший голос. Из теней и сумерек, из размытых исчезающих очертаний возникало нечто мерцающее, драгоценное, лучистое. Окутанное горячим туманным воздухом, в котором виделись чьи-то глаза, брови, мягкие губы. Но теперь у стола была пустота в мелькании пылинок.
— Нет? Ты не помнишь?
Глядя на мать, белеющую лицом на подушке, на полинялую акварель, он сказал: