Антонов не слушал. Обида разгоралась, превращалась в нетерпение и жестокость. «Конечно, — думал он. — Надоело! Во имя дружбы, во имя человечности выношу эти сорные его состояния. Избаловал, приучил! Пользуется мной как мусоропроводом, устраивает сброс нечистот. Уходит облегченный и светлый, а я, как отстойник, полон токсинов и ядов. Корчусь, перерабатываю, обезвреживаю, тратя на это душевные силы, свою энергию, человечность! Где же его хваленая экология, прозорливость? Как же можно среду, в которой обитаешь духовно, превращать в помойку, в клоаку? Кончено! Надоело!»
Сгорбленный, жалкий, погасший, сидел перед ним Шахназаров. Обреченный в своих фантазиях и пророчествах на непонятость, отчужденность, на вечное сгорание в усилиях соединить воедино расколотый вдребезги мир, — как и сам он, Антонов. И эта именно страсть и совместная их забота сдружили их и сроднили, вели их по мукам, по откровениям, поили то медом, то ядом.
Он смотрел на друга, не чувствуя уже обиды и горечи, а только нежность, любовь.
Ударами когтей и клыков медведь сокрушал капкан. Изгибался для нанесения удара. Но там, где в железных зубцах белела перебитая кость, там в момент рывка возникала пустота, и бьющие лапы взрыхляли тропу, и в ответ поражала его опрокидывающая, оглушающая боль, пересыпанная легким звоном.
Он принимался грызть цепь, поливая ее обильно слюной. Но клыки скользили и лязгали, сдирали до блеска железо, и сочилась из разорванных губ струйка крови.
Он с ревом кидался на ствол сосны, вонзая когти, длинными рывками распарывал кору до сочной желтой подкладки. Но упавшее дерево лишь слабо вздрагивало, цепь громыхала замком, сковав воедино сосну и медведя.
Он бушевал и бился, бурляще хрипел и выл. Взрывался жаркой, свирепой яростью. Брызгал кровью, ошметками травы и корней. Сломал себе коготь. И вдруг ослабел. Улегся с испариной на боках, со слезной, набегавшей на глаза влагой. Прижимался к земле колотящимся сердцем, уложив голову на передние лапы. Шерсть на загривке мелко дрожала.
Антонов спешил теперь в дом, давно ему милый. Суматошный московский дом, куда можно было прийти без звонка, не чинясь, и застать веселую кутерьму, новые знакомства и прежние, чуть позабытые. Вечно-трескучее колесо холостых появлений, бестолковых дружб и любовей. Из этого дома дорожки разбегались по всей Москве, и скакали по этим дорожкам в одиночку и парочками милейшие люди.
Хозяйка, поэтесса Катя Богородская, только что вернулась из Праги. В ее последней книге менялись в колебании чаш стеклянные ритмы русских заснеженных ямбов и электрические разряды и вспышки европейских биеннале и автогонок.
Она была дорога Антонову по первой крохотной книге стихов, которую он иллюстрировал. И в этих стихах необъяснимо для него и волшебно слилась Россия куполов и ампирных фасадов и крылатые самолетные чуда. Ему нравилась в ней проверенная московская красота и постоянный эксперимент поведения и стиха.
Их роман продолжался недолго и счастливо окончился, растворившись в подмосковной осени, с черными сырыми дорогами, убреданием в пустые леса, с огненной печью и внезапным ночным снегопадом, ослепившим их, отрезвившим. Они шли в белизне, уже разлученные новым временем года. Погруженные в иные стихи и картины. И в память о себе самих, идущих по первому снегу.
Теперь он явился и был оглушен с порога звоном стекла и музыки. Знакомый актер, давно отдыхающий от спектаклей, двинулся на него, издалека уже чмокая, загребая вместе с воздухом в объятия:
— Антонов! Явился! Посмотрите на него! Знаете, я его никогда не любил!..
Рыжая остроклювая женщина дрогнула оперением. Цапнула его когтями за рукав, скакнув на цепких ногах.
— Так это вы, Антонов без обертонов? А мы тут все в очередь на квартиру выстраиваемся. Вы вступите в наш кооператив, я надеюсь?
Белокурая, пухлая, похожая на Елизавету Петровну, с открытой грудью, но без маленькой алмазной короны, которая померещилась Антонову, смеялась румяными губками:
— Вы знаете, это гофманиана, гофманиана какая-то!
Хозяйка оттолкнулась от тахты, отделившись от полусидящих, полулежащих. Выпрямилась навстречу ему, успев ударить в клавишу магнитофона. Брызнула из-под своих золоченых бровей зеленью, смехом. В двухцветной замшевой юбке, руки в боки, притопывала туфельками.
— Антонов, здравствуй! — тянулась к нему, качая заостренно плечами.
— Здравствуй, Катюша, — обрадовался он мгновенной радостью и ей самой, и этому гаму, и слишком медленному для столь стремительной музыки вращению катушек, и ее туфелькам, которые, сброшенные, полетели в угол.
Босые, гибкие, тонкопалые ноги сухими пятками стучали о половицы. Переводя в танец свое движение по Москве, мигание ламп в метро, дребезжание троллейбуса, Антонов коснулся бедром двухцветной замши.