В это время плеяда недурных литературных критиков, включая Ленина, который всё-таки пишет о литературе очень неплохо, вся эта славная публика, хотя и нечеловечески страдает от прессинга и прекрасно понимает, что нет перспектив, но тем не менее они созидают замечательные тексты. А замечательность этих текстов обеспечена колоссальным разрывом между уровнем русской политической жизни и уровнем русской культуры. Вялый, паршивенький базис, по-марксистски говоря, и огромная, разросшаяся, в конце концов задушившая его надстройка.
Дальше наступает второй период
, необычайно интересный, период двадцатых годов, когда русская литература переживает сразу два противоположных процесса – с одной стороны, это, конечно, колоссальное упрощение, и в этом смысле да, наверное, деградация, а с другой стороны, это страстное, бурное, удивительно пышное развитие. Развитие это всё, положим, заканчивается к 1923 году, когда замолкает надолго Ахматова, уходит от серьёзной лирики Маяковский, а Гумилёва уже расстреляли, а Мандельштам с 1923-й по 1928 год вообще ничего не пишет, а Есенин через два года повесится, а до этого будет распадаться, а Хлебников уже умер, а Пастернак переходит на эпическую поэзию, которая ему совершенно не даётся. Но тем не менее до 1923 года русская литература переживает довольно серьёзный взрыв. А какие-то остатки этого взрыва, какие-то остатки этой великолепной радиации, которая вдруг как-то пролилась на нас с неба, они ощущаются вплоть до начала тридцатых.Отличительная черта всех эпопей, тогда начатых, – это то, что они стремительно начинаются и потом постепенно увязают. Классический пример – это «Тихий Дон». Первые два тома – это два года, третий – четыре года пишется и ещё два года пробивается в печать. Четвёртый – до 1940 года занимает у автора работа над ним. То есть всё большее увязание, всё большее замедление. Так и у Горького с «Жизнью Клима Самгина»: первые три тома – за три года, а дальше он и в 1936 году не сумел закончить его. Эпический замысел увязает постепенно в страшной колее эпохи. Так было и у Федина с трилогией, так было и у Леонова с «Пирамидой», которую он начал и стремительно написал в 1938 году, а напечатал в 1995-м, за три месяца до смерти. То есть мы наглядно наблюдаем увядание импульса, его постепенную потерю. Но тем не менее радиация двадцатых годов длилась в русской литературе очень долго.
На запасе этой радиации работали Светлов, Берггольц, в каком-то смысле Твардовский, и, конечно, всё поколение ифлийцев, которое родилось в 1919–1920 годах, оно тоже знало двадцатые годы, оно было заряжено памятью о них. И поэтому послевоенная советская литература, конечно, во многих отношениях носительница вот этого импульса. Поэтому Светлов приветствовал Окуджаву, поэтому Ахматова приветствовала Бродского. Шестидесятники от людей десятых – двадцатых годов получили своё благословение.
Дальше в русской литературе наступает, конечно, чудовищный период тридцатых – пятидесятых, период железобетонный, каменный, во время которого очень коротким просветом становится война.
Просветом потому, что в это время в литературу, например, возвращается выгнанный из неё Андрей Платонов, потому что в это время широко печатается практически вытесненный из литературы Гроссман, потому что в это время становится писателем до этого работавший журналистом блистательный Александр Шаров, главный сказочник шестидесятых – семидесятых, кстати, автор пронзительнейших повестей о войне.То есть в это время можно немножко вздохнуть, в это время даже Алексей Толстой, который так долго писал официозные сочинения, пишет свои блистательные «Рассказы Ивана Сударева», в которых, между прочим, сказано очень много правды, и, во всяком случае, высказано довольно много удивительных парадоксов. Короче, это время какой-то относительной, не скажу либерализации, но это время, когда начальство перестало лезть в литературу, оно решало проблемы собственного выживания, ему стало немножко не до словесности. Так что среди этого железобетона есть лакуна 41–45.