Николаев почувствовал скуку и разочарование. Желание капризничать и повелевать провалилось куда-то в глубину души. Не в первый раз его посетила красивая мысль о том, что от власти можно устать сильнее, чем от подчинения. Стало противно это бесцеремонное ощупывание глазами подчиненных ему людей, вызывали брезгливость примелькавшиеся детали их тел: эти подбородки с пупырышками, угрями, царапинами, эти кадыки и скользкие яремные вены, волосики на груди, серое нижнее белье. Он махнул Федьке и направился с видом испорченного настроения к Доске казарменной документации. Он думал, что военная жизнь не может быть нравственной без войны, он думал, что чем кровопролитнее война, тем нравственнее военное дело. Он утешал себя, что не рожден быть солдатом: он слишком мягок, насмешлив, замкнут, брезглив, гуманен, мечтателен, уступчив, сонлив. И этот его разлагающий, шутливо высокомерный тезис: “и в армии надо тоже быть человеком” — не лез ни в какие ворота. Прав курсант Минин. Конечно, климат в армии теплеет. Теплеет со скоростью вредительства...
У тумбочки мнущегося дневального Бесконвойного он прочитал “Расписание занятий”, написанное неторопливым почерком командира роты; сегодня у его взвода после строевой подготовки намечалось пять часов тактики в поле до обеда, отработка общей темы “Взвод — в обороне”. Снаряжение — АКМ, противогаз, малая саперная лопата.
— Товарищ сержант, звонили от дежурного по части: надо роту до клубу подвести, — с малороссийским изяществом и непонятной доверительностью сказал Бесконвойный.
— Зачем до клубу? — спросил Николаев.
— Замполит полка Лозовой выступать станет.
— Ори и подтяни ремень, Бесконтрольный-Бесконвойный.
Бесконвойный чуть зарделся и закричал максимально по уставу, держась обеими обветренными руками за штык-нож, чтобы все “подались до клубу”. Сержанты подхватили, как будто только и ждали этого вмешательства Распорядка, и казарма стала опустевать, как склянка песочных часов, выплевывая из себя натыкающихся тело на тело молодых, радостно бегущих людей.
Николаев последним хлопнул дверью на пружине, когда ротная колонна, забивая в лед сапогами неусыпный счет Мурзина “ряс-дыва, ряс-дыва”, тронулась на утреннюю политинформацию. Вторая рота строилась с табуретками — ее очередь. Подступало время белого дневного света, сопряженного с тоской земного притяжения. Щеки Николаева полыхали, сквозь заношенное, допотопное хэбэ просачивались наэлектризованные искры холода.
В полковом клубе под крышей с крутыми шиферными скатами было натоплено и оранжево от искусственного света, как в подслеповатом предбаннике, поротно кишела курсантская братия, радовалась посиделкам в тепле и общему сбору, улыбалась землякам, безоглядно забывала о дне возвращения. Мелкими шеренгами восседали насупленные сержанты с благословенными желтыми лычками, сзади, в амфитеатре, расположились расхристанные осколки двух рот постоянного состава, “арабы” и “евреи”, одинаково разнузданные, развалившиеся на скамейках, заспанные, подчеркнуто чубатые.
Вдруг кто-то незримый закричал спросонья с хрипом: “Встать! Смирно!”, и в тот момент все увидели в правом углу сцены элегантно цепляющего занавес, пошатывающегося на бодрых, полноватых ногах подполковника Лозового, только неделю назад привинтившего к погонам по второму “болту”.
Он пошел к красной трибуне. В полку подполковника Лозового прозвали “Жванецким”. Он энергично поздоровался, ему ответили намеренно нечленораздельным гулом и сели. Он действительно любил низменную сатиру и любил заливаться со сцены соловьем, жестикулируя круглыми руками и подшмыгивая носом на манер командира полка, откидывая голову назад, и оттуда, из неудобной артистической позы наблюдать за реакцией на свое очередное бонмо. Его молодые животик, попка и лысеющий в глубину лоб были абсолютно одинаково округлы и безысходно подчеркивали его внутреннюю неунывающую сущность. На этом его сходство с великим сатириком заканчивалось и начинались различия. У него не возникало сомнений в том, что смех, булькающий в зале, является следствием его шуток, а не его персоны. Он не мог поверить, что солдаты способны использовать любую возможность для двойного смеха, для почтительного издевательства. Его веселие и панибратство довольно часто неуловимо перерастали в подсознательные газетные призывы “лучше служить родине”, “не допускать нарушений воинской дисциплины”, выявлять хулиганов и докладывать о тайных мерзавцах, любителях “клубнички”. Докладывать лично ему в любое время дня и ночи. “Мы, — стучался он к совести подчиненных, — будем выжигать каленым железом эту казарменную заразу, наползшую в армию из отстойников гражданской жизни, из скверны общества и прочих не столь отдаленных мест”.