Курсанты страшились тактики, где им могли по закону приказывать все, что ни взбредет в голову, — все будет выдаваться за приближение к боевой обстановке. Солдата теперь надо учить тому, без чего он не сможет правильно умереть на современной войне. Николаев не любил зверствовать, ему не хватало терпения для методичности зверства. Эта его мягкотелость обижала действительно беспощадных в деле Махнача и Мурзина. Но их троих сближало большее — один призыв и одно увольнение в запас, перед чем все остальное никло. И курсанты для своей выгоды подзуживали уговорами: зачем, мол, вам, товарищ сержант, надрываться, ведь вы уже почти гражданский человек. Это называлось: “зачему жопу рвать на фашистский крест”. Взвод привык к тактике, но всякий раз с ужасом предчувствовал падения в слякотные сугробы, промокание, ползание, брр, по-пластунски, задыхание в противогазах, кричание в мембрану “ура-а-а”. Только звон остается в памяти, никакого червивого гнета, впечатлений позора.
Они проходили мимо белого здания штаба. Николаев скомандовал “смирно” с равнением. На очищенном, как яичко, крыльце стоял в распахнутой шинели двухметровый и полнотелый военный, подполковник Архангельский, зам по тылу, и пыхтел огромной темной сигарой меж двух темных и огромных, растленных пальцев. Его лицо было врожденно лукавым, но солдат учебных рот он не трогал; он любил хозяйство, автопарк, свинарник, пищеблок, бесчисленные погреба, здесь он плавал как царь-рыба, буравил насквозь прапорщиков, “арабов” и “евреев” курировал по-царски. Его оплывшие в тумане опыта зрачки были самую малость подкатаны вверх, под толстые веки, они словно приподнимали их в середине, отчего абрис век был печально выгнут, то есть этот человек якобы подглядывал наверх, а видел грязную муть впереди себя. Говорят, такие глаза бывают у бабников. При взгляде на великого человека у Николаева возникало впечатление, что у великого человека в голове непрерывно роятся великие мысли, что мелкие мысли их не посещают. Воспоминание об Архангельском сопровождалось сдавленной улыбкой — столь преподобная это была фигура. Под окнами его кабинета на чистом снегу к концу дня валялось столько величественных окурков, сколько гильз после боя на позиции отделения. Николаев подумал: интересно, как такой грузный военный будет ползать на войне?
— Подай “вольно”, сержант, — вместе с дымом сказал Архангельский, скорее по топоту чувствуя приветствие и глядя далеко и вверх, на двух шаловливых прапорщиков-завскладами, за деревьями у полкового магазина жрущих заливное мармелада.
Взвод перешел КПП и пошел по белому пустырю перед лесом и по колхозной снежной, в прошлом году жирной земле. У забора части кукожился военный городок с офицерскими женами, колясками и подросшими детьми. Курсанты думали, что даже дети здесь приучены относиться к ним пренебрежительно.
На возвышении было прозрачно и ветрено. Зимой ослепляло не солнце, а упавший снег. В марте начнут обжигать длинные лучи, и тогда Министр, нехотя обмакнувший уже теперь перо в чернила, подпишет лучший в мире Приказ, Приказ об увольнении в запас, а еще через полтора месяца гражданин Николаев, расплатившийся за военную тайну со страной, спустится с этой лысой горы, покачивая полупустым чемоданом, и больше уже никогда не будет ненавидеть армию, наоборот, будет любить ее как лучшее, невещественное, целомудренное время, как тоску, равную силе влечения.
Притихшим шагом они вошли в глубокий сосновый бор, бурый, заснеженный, как волосы колдуньи — постаревшей, но мощной, умасленной любовницы дьявола. Просеку завалил долгий снегопад. Солдаты на полсапога утопали в бывшей колее и тягостно ожидали марша от командира-бегуна. Сосны не шумели, но испускали курортный запах. Федьке не понравилось, что курсанты нюхают, наслаждаются, не помнят службы. Он посмотрел на одобрение Николаева и крикнул:
— Вспышка с тыла!
С грубым воем взвод брякнулся в сугробы наповал; выли потому, что один ударял другого автоматом или сапогом.
— Встать!
И когда Федька еще раз пятнадцать повторил ту же тираду, столько же раз падающие и встающие поняли, что жизнь — полет вынужденный. Люди дышали тяжко, без интервалов, с притворством жалобщиков и ленивцев. Снег валился из ушей, орбит, ртов, из-под воротников, шапок, голенищ, с бушлатов и амуниции. Но снег был жарким на распаренных частях тел, и была, наверно, готовность ко всему в такую погоду. Ничего загадочного в Федькиной злости не было: не порядок, когда подчиненные, оттрубившие на полгода меньше, позволяют себе с замиранием сердца вдыхать вечный воздух, на равных. Социальную несправедливость Федька чувствовал печенкой. Федькины глаза бегали на его белобровой мордашке в разные стороны, как одуревшие от множества пищи и грязного простора тараканы. Роговица глаз от важности наливалась той же грязно-коричневой, тараканьей акварелью.
— Федор, давай-ка до фермы окольный бросок, и там окопаться. Я приду напрямик, — сказал Николаев.
— Бегом — марш! — Федор возликовал и, когда взвод отстранился до лесной развилки, добавил: Газы!