Читаем Время сержанта Николаева полностью

Козелоков был писателем и вступившим с книгой городской беллетристики в означенный (лучше и не произносить!) Союз; он проживал двоедушную жизнь, которая наполовину была вымыслом против физики, на четверть — устройством этого вымысла, на четверть — человеческой зоологией, духовным клеймом, и они, эти части, в свою очередь делились на абсолютно обыкновенные клетки, из которых мог произрастать и другой цветок, возможно — лотос. Но вторично из одного корня ничто не вылупливается — вот если опочить...

Козелоков думал, что он был однолетним растением, поэтому хлестко трясся за остатки благоденствия. Ему исполнилось едва за тридцать, но он уже воистину испил окончательно усомнения в профессионализме и теперь занимался расчетливой мечтой преуспевания и единством счастья. Жизнь только замаячила оборотной стороной двести дней назад, когда он мучительно сподобился стать членом означенного Союза, и вот нате вам.

Погодя он подумал самокритично: ведь канун его посвящения в члены совпал с кануном скорбной череды — неужели в тот день и в том зале, где его приняли в свой круг, переполнилась некая чаша терпения? Но где она покоится, где этот храм и жертвенник, где та трещина, откуда сочится отвар утраты?

Козелоков, как истый мастер созерцания, был чересчур мнительным, чтобы не связать два новых события — свое и Семена Матвеевича Илина, в том зальце в конце приема испустившего дух якобы от разрыва единственного сердца. Кто тогда верил в большее? Утешали Козелокова, которому праздник уравнения в правах испортил Семен Матвеевич. В живом состоянии он здорово печатался, походил на одногорбого черного верблюда — длинный, в джинсах, в аляповатой рубашке, застегнутой до последней, у горла, пуговицы (почему писатели так пунктуально застегиваются?), в твидовом пиджаке, с отреченным, невыспавшимся лицом и отчасти бабьей поступью. На его коричневатой голове крепко держалась черная, в принципе уже чалая грива. Но главное, он примелькался в ленинградских журналах для толп самочинных стихотворцев: в пору рецензирования он заведовал деликатным, смрадным трудом отваживания. Он говорил “нет” для общего дела и, значит, терял сильнее других, чистоплюев.

Боже! Был ли он правым судьей, не зарезал ли он поросль, и что такое вообще поэзия! Илин, замученный миллионами рукописей, думал, что стихи сами по себе не могут быть поэзией, стихи способен писать всякий дурак. Поэзия же — это признание, поэзия — это печать, рукописи не могут быть поэзией. Посему он ни разу не увидел поэта, и его было выгодно держать, так как всякий новый поэт никому не нужен, он не станет краше предыдущих, он стеснит и так убийственно тесные ряды — все хотят печататься, а печататься негде в огромной стране и, право, поделом, незачем.

Говорят, в своей лебединой фразе, глядя на счастливого, принятого Козелокова, Илин рассуждал о недрах нашей эпохи живописного распада для будущих гениев: дескать, в стране первичной культуры, в культуре первого поколения нечего и искать, нужно-де смириться — Христос не придет, не ждите и не уповайте, тем более что делаете вы это лживо: никто из вас не желает его гениального прихода. Конечно, Илина прорвало перед инфарктом, как валаамову ослицу. Он крикнул, что мы сволочи, словесность, мол, тогда великолепие, когда недоступна десяткам тысяч литераторов, когда эти десятки тысяч поймут сами, что они — недоразумение и чистая полиграфия. И окочурился. Оказалось, что у него был длинный, как у животного, и белый от таблеток язык.

А на следующие сутки нашли второго усопшего — Владимира Хвостова, секретаря и малоподвижного экологического борца. “Литература — это борьба за очищение среды, — провозгласил он до этого. — Нужно дерево сделать памятником — тогда мы выживем, нужно памятник сделать деревом — тогда мы очистимся”. Он носил красивый, добродушный живот и погибал от дурной озадаченности — почему его тридцать книг не прочитал ни один человек. Утвердили, что он скончался от одышки. Его помнили: он простонародно пыхтел и любил подолгу оставаться на месте.

Третьим на третье число ушел Елизаров, пошляк, ненасытный бисексуалист, но с приличным социальным именем. Четвертым... и это уже был переполох! Закатилось солнце пожилой поэтессы Лагановской, по стилю — гневной переводчицы, трижды вдовы. Пятым на пятый день не стало Иванова, с двумя клыками мудрости. Шестым... Седьмым... О, царствие божие!

Культурные люди не успевали хоронить себе подобных. При этом надо было отдать долгий долг почестей и трешку или хотя бы рубль каждый день, при этом многие оказывались верующими, и посему возникали дополнительные прощания: соборования, отпевания, поминки, девятые дни, сороковины. При этом появлялись новые покойники, и их свежие сроки накладывались на поздние сроки зачинателей.

Козелоков с большинством познакомился из газетных некрологов и ужаснулся: как много у нас безвестных! За что они-то умирали?

Перейти на страницу:

Все книги серии Последняя русская литература

Похожие книги