Когда он отошел, улыбаясь Ронни, мотая головой и думая про себя по-дурацки, что от него ожидался выстрел, он увидел, что крошка-музыкант поставил меж колен виолончель, взмахнул смычком, коснулся струн грациозным жестом, точно в танце:
— Вы не против, если я сыграю?
— Нет, что вы, рад буду послушать. Я вас слышу постоянно. Бах. Баха я узнаю.
— А вот это знаете? Это Брух.
— Бах?
— Да нет же, Брух. Брух. “Кол Нидрей”. Брух был немец, махровый протестант, но он сочинил эту прекрасную еврейскую мелодию.
Том хотел было ответить: да, знаю, знаю про День искупления, и про обеты и клятвы, которые мы не сдержали, и про освобождение от них, но промолчал. Пусть Ронни Макгилликадди считает его невеждой. Не хотелось рассказывать о Палестине и о том, как он в семнадцать вышел из приюта. Меж тем Ронни взял первую протяжную ноту, не дав ему заговорить. Том откинулся на спинку стула. Найдется ли в жизни что-нибудь приятнее? Бокал виски, пусть нетронутый, и догорающий весенний день, и тебе играет человек, который не осудит, если скажешь глупость. Ценное качество. Том в своем темном пальто все глубже откидывался на стуле, а в трехстах метрах отсюда бакланы, которых Том по скромности своей пощадил, наверняка тоже слышали музыку, и была в этой музыке вся любовь его, все его смятение, даже его давняя вина, и музыка эта наполняла голову Тома золотым и серебряным светом.
И, скорее всего, музыку слышали и супруги Томелти, и молодая мать, мисс Макналти, и ее сынишка, который ел сосиски с помидорами, ведь было всего лишь время ужина. Представив, как мальчик ужинает, Том подумал с теплотой о сосисках в пакете, стоявшем возле ног.
Ронни Макгилликадди, казалось, сам не слышал музыку; лицо его преобразилось, выражения сменяли друг друга ежесекундно, глаза были плотно закрыты, он то и дело запрокидывал голову, тряся волосами, и в ноты он даже не заглядывал, как будто извлекая звуки из самых глубин своего существа.