Ма-а-а-а-ма-а-а, кричал мужской голос, ма-а-а-мочка-а-а, прости меня, ма-а-а-ма-а, и завывал, как попавшая под грузовик собака, когда ее, еще живую, тащат в кювет: ма-а-ама-а-а, мамочка-а-а-а. И Брандо – скорчившись в своем углу, на пятачке пустого пространства меж стеной и отхожим местом – только на этот угол и удалось ему предъявить права собственности, после того как молодцы Ригорито швырнули его сюда – не без злорадства подумал, что слышит голос Луисми, что это он вопит и воет от терзающей его душевной боли, это он орет до рвоты, пока из него выбивают признание. Деньги где, деньги куда спрятали, с деньгами что сделали, спрашивали его, только это и интересовало этого хряка Ригорито и его подручных-полицейских, которые молотили Брандо, а когда он стал харкать кровью, отволокли его в эту камеру, провонявшую мочой, дерьмом, кислым потом – всем этим смрадом, что исходил от конченых забулдыг, скорчившихся, как и он, у стен, похрапывавших, тихо пересмеивавшихся, покуривавших, алчно поглядывавших в его сторону. Трое таких встретили его, чуть только он ступил за порог, встретили тычками и приказали отдать им кроссовки: крутого из себя будешь строить, убийца гомосеков, сказал тот, кто вроде бы верховодил тут, орал громче всех и размахивал руками, задевая лицо Брандо, и был он чернявый, смуглый, костлявый, беззубый и бородатый, а одет во что-то, больше похожее на рваную попону, чем на рубашку, и голосина у него был низкий и гулкий, как из бочки: а ну, скидавай шкары сам, пока тебя не нагнули, а Брандо, который на ногах не стоял после того, как его обработали полицейские, пришлось разуться и протянуть свои «адидасы» бородатому, а тот сейчас же натянул их и исполнил победный танец, время от времени пиная стонавших во сне забулдыг на полу. А жалобные вопли и этот вой раздавленной собаки не смолкали ни на миг, долетали сквозь стены камер, а порой заглушались криками других арестантов: Да заткнись ты, сука паршивая! Завали хлебало, убийца. Мамашу свою пришиб в припадке бешенства, а говорит, что это дьявол расстарался, а сам невинен, как голубка! Брандо сумел устроиться на корточках в мокром от мочи углу камеры, руки скрестил на животе, спиной как можно плотнее прижался к стене, скорчившись в том единственном положении, когда внутренности как бы оставались вместе, а не разбредались по всем закоулкам его наверняка кровоточащего нутра. Он и с закрытыми глазами знал, что главарь топчется где-то рядом, ощущал смрад, исходящий от кожи этого полоумного, слышал его угрожающее бормотание, смотри, убийца гомосеков, смотри, убийца, смотри… И заткнул уши, замотал головой. Он же отдал ему свою единственную ценность, чего же еще ему надо? Засранные трусы? Бермуды в подтеках крови и мочи? Он же выкупил своими кроссовками свободный кусочек цементного пола, неужто мало, чтобы посидеть спокойно несколько минут, похныкать-поскулить над своими бесчисленными ранами? Вопли по-прежнему доносились откуда-то из конца коридора, наверняка из той крохотной камеры, которую полицейские ласково называли «норка»: это не я, мама, это не я, это дьявол, это призрак влез ко мне в окно, пока я спал, мамочка, а те арестанты, которые не дрыхли и не валялись в отключке после побоев, отвечали на эти вопли свистом, руганью и шуточками. И это явно им нравилось, а у иных даже хватало смелости обращаться к надзирателю: начальник, а дай-ка ты нам его ненадолго, мы ему воткнем, мы ему засадим, чтоб скулил не зря, а по делу, убийца, сучий потрох, тебя, мразь, пока что не били, а гладили. Да где ты там, Ригорито? Где твои приспешники? Где бадья ссак, чтоб окунуть его, пусть поплещется? Где провода и батарейка, чтоб поджарить ему яички? Отвалил, хряк, на единственной в городе патрульной машине, отвалил со своими ребятами, отвалил сразу же после того, как измолотили Брандо в особой камере на задах полицейского управления. Где деньги? – орал команданте, – отвечай, не то задавлю, как крысу, говори, пока не отрезал тебе хрен и в зад не засунул, отвечай, пидорюга, ну, и не дурак ли он: допытывается, где деньги, хотя Брандо уже поклялся, что ничего не нашел в доме, никаких сокровищ там не обнаружил, все оказалось враньем, сплетнями, выдуманными от нечего делать, он даже пустил слезу перед этими скотами, вспоминая, какая горькая досада обуяла его, когда так и не сумели найти ничего, кроме замусоленной бумажки в двести песо, лежавшей на кухонном столе, да пригоршни монет, рассыпанных по полу в гостиной, и никаких сокровищ, никаких сундуков с золотом, ничего, кроме мусора, гниющего от сырости, каких-то бумажек, и тряпья, и всякой ветоши, и помета ящериц, и передохших от бескормицы тараканов, потому что даже динамики, и проигрыватели, которые гомосек использовал на своих вечеринках, были разломаны, распотрошены и разбросаны по всему нижнему этажу – словно в одном из обычных своих истерических припадков он похватал аппаратуру, затащил наверх да и пошвырял через балюстраду, чтобы расхерачить вдребезги. Ничего там не было, ровным счетом ничего, так и сказал Брандо полицейским, но когда они перестали бить его по почкам, что делали по очереди, давая друг другу передохнуть, когда показали ему провода и аккумулятор, когда спустили с него мокрые бермуды и привязали за руки к трубе под потолком, ничего больше не оставалось, как рассказать о запертой комнате на верхнем этаже Ведьминого дома: дверь всегда была закрыта на ключ, и взломать ее они, как ни старались, не смогли даже с помощью ломика. Когда же Ригорито подсоединил голые проводки к яйцам, пришлось признаться еще, что в ту же ночь он вернулся в дом – уже после того, как убили Ведьму, а тело бросили в канал, – вернулся один, без Луисми и без Мунры, чтобы заново обшарить дом, потому что как же такое может быть, чтоб ничего не было, и, перевернув все вверх дном на первом этаже, поднялся по лестницам и принялся за второй, и опять попытался открыть дверь в запертую комнату, попробовав даже мачете, потому что уверен был – непременно там есть что-то ценное, а иначе почему же всем закрыт туда доступ. И только потом, после того, как он расплакался от стыда, от злости, от унижения, от побоев, эти скоты остались вроде бы им довольны, вывели его из этой комнатки, бросили в камеру, а сами на патрульной машине куда-то уехали – ясно, куда: в дом Ведьмы, чтобы самим поискать эти окаянные деньги, а если надо будет – высадить дверь, хоть Брандо был уверен, что и они ни хрена там не найдут и, разозлившись, что впустую прокатились, вернутся в участок свести с Брандо счеты, отчекрыжат ему все хозяйство, уши отрежут и бросят истекать кровью в камеру, больше похожую на гроб, поставленный стоймя – может, в ту самую «норку», в веселые соседи к тому полоумному, что взбесился и убил мать. Потому что по правде команданте Ригорито на гибель Ведьмы насрать было с высокой колокольни, и знать он желал только одно – где золото. Да какое золото? – кричал Брандо, и – хрясь! получал кулаком под ложечку: отвечай, где ты его спрятал – и бац! дубинкой по почкам, еще прежде, чем он успевал сказать, что не знает, как будто полицейский читал его мысли, имей в виду, щенок, я-то могу продолжать всю ночь, это у меня любимый вид спорта: где деньги? Куда спрятал? Он чувствовал, что почки ему уже размололи, кожу на заду рассекли до живого мяса, но, надо признать, по роже не заехали ни разу, даже сгоряча, чтобы утром журналисты могли его сфотографировать и чтоб не пошли толки, будто признание из него выбили. Мать узнает обо всем завтра же, как только увидит его лицо на первой полосе газеты, а может, какая-нибудь соседка ей уже принесла на хвосте, что, мол, видели, как Брандо пинками и тычками запихивали в машину, и было это прямо напротив магазина дона Роке. Главарем банды, мочившей гомосеков, назвал его этот хряк Ригорито и сильно преувеличил, паскуда: пусть даже они и прикончили одного, но ведь нельзя сказать, что Брандо поставил себе такую цель, и потом, вот ей-богу, Ведьма это заслужила – своим уродством, своей извращенностью, своей подлостью. Никто о нем, о таком мерзавце, не пожалеет, и Брандо не раскаивается в том, что случилось. А с чего бы ему каяться? Во-первых, он даже не резал его, а всего лишь стукнул пару раз, чтоб не дергался – стукнул, когда вошли в дом, и потом, когда грузили его в пикап Мунры. А убил его Луисми, и, значит, вся вина на Луисми, это Луисми полоснул его ножом по горлу, так он и сказал Ригорито. А Брандо всего лишь помогал сбросить труп в канал. Но команданте все это не интересовало, ему важно было только узнать, где деньги, и никак не удавалось втолковать ему, что не нашли они никаких денег, что полный вышел облом, а если он о чем и жалеет, то лишь о том, что кишка оказалась тонка замочить их обоих: сучонка Луисми и попутно – Мунру, козла колченого, и валить, валить как можно скорее из этой вонючей дыры, где от геев не продыхнуть, и самое лучшее было бы – собрать их всех в одно место да и сжечь, он так и сказал полицейским: отловить, собрать их и сжечь, и тут – кровь! и пузырь опорожнился после того, как Брандо саданули в пах. И вот так, залитого мочой, едва переставлявшего ноги, с металлическим вкусом во рту, его и отправили в камеру, где эти сроду не мывшиеся бродяги его ограбили, отняли, козлы, новые «адидасы», не местный самопал, а фирменные, со всеми делами, стоившие большую часть тех двух тысяч, что получил Луисми, да, тех пресловутых двух тысяч, которые Ведьма дала ему, чтоб смотался в Санху и купил кокаин, сучонок же так нажрался своими таблетками, что не заметил даже, что Брандо по дороге выудил деньги у него из кармана, а когда на следующий день Луисми явился к ней без денег и без кокаина, на Ведьму накатил приступ обычного для этого извращенца бешенства, что случалось время от времени, и она страшно разъярилась, решив, что сучонок в очередной раз задумал обдурить ее, и выперла его вон из дому, и кричала, чтоб не смел больше на глаза ей показываться, и разыгрался тут целый скандал: Ведьма топала ногами, а придурок Луисми орал в ответ, что он – не крыса, чтоб у своих воровать, и ничего он не украл, а, наверно, у него у самого украли, а может, и обронил деньги эти, мимо кармана сунул, потому что был совсем не в себе и ничего не соображал, и оба так увлеклись, разыгрывая этот сериал, что на Брандо никто и не подумал, а он на следующей неделе, как раз по окончании Карнавала, отправился в торговый центр «Альмасенес Принсипадо» и купил себе «адидасы» – белые с красным, пришедшиеся как раз впору, как родные – и всем, кто спрашивал, где это он раздобыл такие, отвечал, мол, отец подарил, хотя эта мразь уже несколько лет не приезжала проведать их, а только присылала ежемесячно убогое вспомоществование, на которое они с матерью кое-как сводили концы с концами. Матери же и объяснять не пришлось, откуда взялись кроссовки, она, дура, и не замечала даже, что он не носит говнодавы, купленные ею на рынке – мало того, что немодные, жесткие, грубые, так еще и развалившиеся через два дня – типичную нищебродскую обувку, которую она выбирала в тех же лавчонках, что и всякое дерьмо для уюта в доме: пластмассовых ангелочков, «Тайную вечерю» на стенку, керамических пастушков, плюшевых зверюшек, заполнявших диван в гостиной так, что и сесть было некуда, задницу удобно не пристроить из-за этой пыльной груды, наваленной там, а потому, когда мать уходила в церковь молиться Пречистой Деве вместе с другими старыми святошами, Брандо выбирал какую-нибудь игрушку, раздирал ее в клочья и, полив бензином, сжигал во дворе и мечтал при этом вот так же сжигать зверюшек живых, из мяса и костей – зайчиков, медвежат и кошек с мечтательными глазами – и воображал, как страдальчески заверещат они, когда вспыхнет их шерстка. Его бесило, что мать у него – такая глупая, такая доверчивая, и он должен жрать каждый день одну фасоль, потому что бо́льшую часть того, что присылал отец – не бог весть какие деньги, – она жертвовала церкви. Его возмущало, что мать целыми днями торчит в церкви, подлизываясь к падре Касто, и нет у нее вроде другого занятия в жизни, как долбить мозги Брандо: почему не ходишь к мессе, да почему больше не причащаешься, да почему связался с такой дурной компанией? Долго ли еще будешь носить эту одежду, испещренную сатанинскими символами, изображениями чертей и покойников, богохульными надписями? Почему не выкинешь на помойку всю эту музыку, которая толкает ко злу, прямой дорогой ведет в когти безумия и погибели? Не совестно ли тебе – ведь ты мать в гроб вгонишь? По пятницам, чем шляться с шайкой этого хулиганья и напиваться в парке, пошел бы лучше к мессе, а потом падре Касто прочтет проповедь об одержимых, о тех, кто, поверив в колдовство и волшбу, сам стал жертвой темных сил, легиона бесов и демонов, носящихся по свету, злых духов, живых оттого лишь, что вселяются в людей, чьи помыслы нечестивы и полны суеверий, кто исполняет магические обряды – а таких людей, к несчастью, много в наших краях, чему причины – африканские корни здешних жителей, идолопоклонство, унаследованное у индейцев, бедность, нищета, невежество. Брандо знал эти проповеди, слушал их с детства, ибо мать была уверена, что он одержим бесами. Служба длиннющая и скучнейшая – потому что падре Касто нараспев говорил по-латыни, и Брандо ни пса не понимал, но все же под конец становилась поинтересней: кое-кто из прихожан на передних скамьях вдруг начинал корчиться или закатывать глаза, когда падре Касто кропил их святой водой и возлагал на них руки, а еще была кучка старух, которые непременно падали в обморок, а другие принимались выкрикивать что-то на непонятном языке, ощутив, по их мнению, сошествие Святого Духа. Брандо в ту пору было лет двенадцать, и он не понимал, зачем мать таскает его в церковь, почему она так убеждена, что он одержим, если ему в отличие от этих старых чучел на передних скамьях никогда не хотелось закричать посреди службы, если он никогда не дергался, не извивался на манер сороконожки, когда прыснешь на нее из баллончика, а мать отвечала, что в детстве он разговаривал и плакал во сне, а иногда вставал и, как лунатик, бродил по дому, разговаривая с невидимыми собеседниками, а иногда – смеясь. Если он не был одержим бесами, почему рос таким неслухом и таким скрытным? Почему никогда не смотрел матери в глаза, когда та приказывала, чтоб вынул руки из карманов, чтоб не трогал себя, где не надо, чтоб сию же минуту вышел из уборной и не смел больше заниматься этой гадостью? И тебе не стыдно, что Господь увидит, как ты грешишь? Ибо Господь все видит, Брандо, а в особенности то, чего бы тебе не хотелось, чтобы Он видел, то, что ты делаешь, запершись в уборной, расстелив на полу женские журнальчики; то, чему ты сам научился в бессонные ночи, сам, никто из дружков не подсказывал, хотя издевались над ним без конца: ну что, парнишка, сколько раз дрочил сегодня? Поосторожней, а то волосы на ладонях вырастут. Ой-ой, он на ладонь посмотрел – купился, придурок! Да неужели же ты не дрочишь? Да у тебя небось и не встает, а? И Брандо, смущаясь в компании этих парней, которые уже и пили, и курили, а иные были чуть не вдвое старше, отвечал: не беспокойся, встает, спроси насчет этого мамашу твою, а те готовы были обделаться со смеху, и Брандо гордился, что допущен в среду избранных, собиравшихся обычно у самой дальней скамейки в парке, хоть его продолжали подкалывать, подшучивать над его диковинным именем, дразнить тем, какой у него наверняка крошечный член, а главное – над тем, что Брандо в свои двенадцать лет никогда еще не трахался. Придурок, да я в твои годы уже училок дрючил. Не заливай, Вилли, крикнул на это Гатаррата. Ты разве не помнишь, как Боррега напоил одну училку йумбиной[20], а она как спятит, как свалится и ну об пол биться? Буфера у ней были, что называется, просто отпад, но в тот день никто ими не полюбовался и ее не трахнул, потому что она ушла и больше не вернулась. А вот Нельсона мы взаправду трахнули в шестом, если не путаю, сказал Мутант. А кстати, что с ним стало, с Нельсоном этим? Да говорят, он перебрался в Матакокуйте и открыл там салон красоты, и теперь он никакой не Нельсон, а Эвелин Кристал. А какая у него задница была, ты помнишь? И как он шел мимо нас, качая бедрами, и делал вид, что не замечает, как мы на него смотрим? Он был еще совсем зеленый, когда мы отыгрались на нем за все его фокусы, потому что сколько ж можно было любоваться, как он вертит задом, у нас уже дымилось на него, и вот однажды завели его туда, за пути, и все скопом отдолбили, помнишь? Он прямо рыдал от радости, что заполучил столько! А ты, Брандо, чего – правда еще ни с кем, никогда? Да ладно, не свисти, быть не может! Никому ни разу не присунул? Ни ягненку, ни поросенку? Тут эти скоты хохотали, а Брандо только грыз ногти, и было ему совсем не до смеха, потому что и в самом деле он в свои двенадцать, тринадцать, четырнадцать лет еще не переспал ни с одной девчонкой, а только разве что мастурбировал в уборной на расстеленные по полу журнальчики, купленные матерью, а потом потихоньку, незаметно относил их на помойку, потому что они все были густо заляпаны этим делом, теперь-то он кончал как положено, не соврали дружки в парке, а вот насчет того, что чем больше дрочишь, тем длинней у тебя вырастает, оказалось, что нет, и Брандо очень переживал из-за размера, даже не столько насчет длины, а больше – что какой-то у него был слишком тонкий, слишком темный, а к корню даже в лиловость отдавал, но вообще-то, если по правде, то да, и длина тоже не очень, особенно по сравнению с тем, какие шланги болтались у жеребцов в порнухе, которую, когда окончательно приелись тетки в купальниках из материных журнальчиков, он стал покупать у Вилли. Лавчонка его притаилась в конце квартала, возле рыночных сортиров – не лавчонка, а скорей кладовка, где он хранил все пиратские диски, какие продавались на лотках, но главный торг вел порнухой и уже набитыми сигаретами с марихуаной, хранившимися в жестянках из-под овсяных хлопьев. Когда Брандо пришел покупать порнуху, Вилли всласть поиздевался над ним, говоря, смотри, поаккуратней с этим, а то волосы на ладони вырастут, ты и так весь в прыщах, и ветром тебя шатает, а тот ему: а тебе какая забота? и выдержал характер, снес все насмешки и подколы, так что Вилли позволил ему зайти за прилавок и выбрать кино по фотографиям, скверно напечатанным на глянцевитых коробках, а потом Брандо, сделав несколько затяжек – Вилли всегда угощал его, – вернулся в свое осточертевшее жилище, поставил диск, благо мать ушла на мессу, а это могло длиться несколько часов, и без помехи предался рукоблудию, пересматривая по нескольку раз сцены, которые ему особенно нравились – вот ту, где огромный негр дрючит грудастую блондинку на капоте автомобиля, или где две девки обрабатывают друг дружку длиннющим дилдо, одним на двоих, или где привязанная к кровати китаяночка плачет и закатывает глаза, как обуянные дьяволом старые святоши на проповеди, покуда двое молодцов жарят ее в обе дырки. Эпизоды эти быстро ему надоели и наскучили, но тут однажды, совершенно случайно – то ли Вилли перепутал, то ли те, кто копировал прямо с экрана в «Капитале» – он впервые увидел сцену, которая все переменила, видео, которое разделила мир его фантазий на «до» и «после»: в этом ролике или клипе, вмонтированном между двумя разными фильмами, появлялась очень тоненькая, коротко стриженная девушка с детским личиком, с россыпью светлых веснушек на плечах и на маленьких острых грудях, а вместе с нею – слюнявое страшилище – гигантский черный пес, скорей всего метис дога – в носках, натянутых на передние лапы, которое гонялось за героиней по всей комнате, прижимало ее к шкафам, просовывало черную морду между ног и розовым языком начинало вылизывать такое же розовое местечко этой куколке, а та хохотала как сумасшедшая и с деланым негодованием бранила пса на непонятном Брандо наречии. Через две минуты, когда девица уже упала на диван, а пес навалился на нее, положив лапы в этих нелепых желтеньких носочках ей на плечи, а она тянулась к остроконечному собачьему члену, и как раз в тот миг, когда готова уже была земляничными губами обхватить его, кино кончилось: экран на секунду стал голубым, а потом началась сцена с каким-то неизвестно откуда взявшимся накачанным малым и блондинкой с силиконовыми сиськами. Брандо даже застонал от разочарования и стал перематывать вперед в надежде, что девица и дог снова появятся, но все было напрасно, и пришлось довольствоваться этими двумя минутами, повторяя эпизод снова и снова, хоть на самом деле ему хотелось увидеть, как пес всовывает девице, как потом она, облизав член, поворачивается задом, а дог сношает ее безжалостно, пока не зальет горячей липкой спермой, а та течет по бледным ляжкам героини, которая со стонами пытается отстраниться от мерзкой твари; и несколько месяцев кряду он без конца прокручивал в голове эту воображаемую сцену, даже когда его зримое возбуждение было совсем уж не ко времени и не к месту – в школе, например, где стоило лишь однокласснице наклониться за уроненным карандашом, как Брандо воображал себя таким черным псом, который набрасывается на нее, ухватив зубами, сдирает с нее трусики, пригибает к полу, вонзает свой жестокий нечеловечий черный член. Просыпаясь иногда посреди ночи, он пытался оживить воспоминание об этом видео, но одних мысленных картинок было мало, а посмотреть на экране было нельзя, потому что дверь в соседнюю комнату, где спала мать, была открыта, и тогда он осторожно выбирался во двор, перелезал через ограду и бродил по безлюдным улицам, стараясь услышать приглушенный лай или тихое поскуливание – приметы, по которым мог бы отыскать место, где происходило это первобытное, периодическое таинство: глухой ли проулок за лавкой дона Роке, парковая ли клумба перед церковью, голые ли пустыри на выселках, куда стремительными тенями скользили бездомные собаки, чтобы там, в священной тишине, устроить случку, вывалив языки и ощерив клыки по адресу тех, кому вздумалось бы нарушить иерархию, которую установит задыхающаяся от похоти сука. Как выберет она первого? Вот для Брандо все были одинаковы хороши – красивы и свободны и уверены в себе так, как он никогда не был и не будет. Он взирал на них с почтительного расстояния, чтобы не спугнуть и не раздразнить, и с помощью своей правой руки издали участвовал в этой оргии и до последней капли изливал на землю отраву, жгуче струившуюся по его жилам, а потом, когда удавалось наконец избыть ее, возвращался домой, ложился в постель и, убаюканный изнеможением и блаженной пустотой, проваливался в забытье, обретал наконец покой. Может, это и доказывало неопровержимо, что в него вселился дьявол, хоть никак не удавалось распознать следы его присутствия, метки, которые, по словам падре Касто, проступают на лице у всякого одержимого, и, сколько ни всматривайся в свое отражение по ночам, стоя у раковины умывальника, не разглядишь ни малейшего следа чего-то дьявольского, сатанинского – там все то же пухлощекое лицо с темными подглазьями, все тот же мутноватый взгляд – обычный, всегдашний образ. Ему бы хотелось заметить зловещий блеск в глазах, красноватые огоньки в глубине зрачков или пробивающиеся надо лбом рожки или внезапно вылезшие клыки, да что бы ни было, черт, что бы ни было, только бы не эта рожа мальчишки-заморыша, разом и осунувшаяся и одутловатая – может, от ночных прогулок, повторявшихся все чаще, а может, от марихуаны, которую он в последнее время курил уже более или менее регулярно и не только в лавчонке Вилли по субботам, но и дома, перед тем как начать сеанс, и в парке, где шлялся с тем же Вилли, с Гатарратой, с Мутантом, с Луисми и прочими дружками: с ними теперь он проводил время после уроков, пил водку, курил косячки, а иногда – нюхал клей или кокаинчик, если деньги были и Мунра соглашался свозить их в квартал Ла-Санха, почти что в окрестности Матакокуйте, где продавали дешевый и слишком сильно разбодяженный кокс, который Брандо предпочитал не втягивать ноздрями, а курить, добавляя в сигарету с обычным табаком или с марихуаной. Брандо жутко нравился вкус расплавленного пластика и сладковатый запах, заполнявший его легкие и так приятно притуплявший все чувства, хоть он и успел уже убедиться, что после этого кончить никак не получается, даже если смотреть тот ролик с девицей и догом. Он часами дергал и тер член, глядя, как на экране притворно убегает от пса эта дивная веснушчатая девица с детским личиком и розовой щелкой, не похожей ни на одну из тех двух, куда ему к пятнадцати, к шестнадцати годам довелось проникнуть, но добиться разрядки не удалось ни разу. Конечно, из-за наркоты, из-за кокса в первую очередь, усыпляющего мозг и тело, но еще и из-за этих придурков-приятелей, гоготавших у него за спиной, и особенно из-за этой девки, с которой он так оконфузился, вот позор-то какой, а всему виной кокс, и бухло, и бессонная ночь, и тогда ведь он впервые прошатался с дружками до самого утра, впервые нарушил запреты матери и наплевал на рассуждения падре Касто о языческой и богохульной природе карнавала в Вилье – праздника, который есть не что иное, как сатанинский шабаш, толкающий юношество Вильи на стезю порока и распутства. Брандо вот уж где было это сидение с матерью в четырех стенах, когда вдали грохочет музыка, доносятся вопли тех, кто всю ночь напролет будет пить и куролесить, гремят петарды, в рассветных стычках со звоном разлетаются о мостовую бутылки и слышится пьяный плач, перебиваемый приступами рвоты, и липко-назойливая музычка механических игрушек, этих железных чудовищ, которые каждый год устанавливают перед церковью, – Брандо удавалось взглянуть на них, когда они уже были разобраны и лежали на асфальте, и на ярком солнечном свету их фонари горели тускло и слабо, и дело было утром Пепельной среды, когда мать тащила его с собой на мессу по улицам, еще заваленным мусором, жестянками из-под пива, пустыми бутылками, меж тем как оборванные крестьяне целыми семьями храпели на аллеях парка и на тротуарах, засыпанных конфетти, и Брандо неизменно спрашивал себя – как же так получилось, что эти валы всеобщего возбуждения и восторга, захлестывавшие город перед карнавалом, вся эта мишурная роскошь, озаренная фейерверками, оканчивались такой апокалиптической помойкой, где в лужах блевотины валялись без чувств опившиеся троглодиты, а ответ получил в год своего шестнадцатилетия, когда решил наконец сам пойти на карнавал, хотя мать плакала, обзывалась распутником и развратником, грозила пожаловаться отцу, и это было так нелепо, что Брандо только хохотал в ответ: уже много лет отец в этом доме авторитетом не пользовался – и потому что давным-давно не звонил им, не говоря уж о том, чтоб приехать повидаться, но больше потому, что, кажется, во всей Вильягарбосе только мать не знала, что у него теперь в Палогачо другая семья, другая жена и детишки другие, а деньги он присылает исключительно из жалости, чтобы с голоду не умерли, а мать, по дурости своей не признавая очевидное, пропадает в церкви и думает, что божьим промыслом, молитвами и обетами можно будет все наладить и разрешить, что Брандо снова станет тем послушным, молчаливым, погруженным в себя мальчиком, каким был прежде, когда ходил с нею по улице под ручку, словно маленький супруг, а парни улюлюкали им вслед и кричали: Бранди, маменькин сынок! Бранди, тебе мамочку задницу подтерла? Бранди, она тебя до сих пор купает, и тальком присыпает, и теребит пипиську, чтоб тебе слаще спалось? Неужели ты до сих пор мальчик, Брандо? Не стыдно тебе до сих пор дрочить? Когда ты уже кого-нибудь трахнешь? Вот тебе и шанс, сказали ему эти гады, присунь ей, пока она не очухалась, и это было в ту первую ночь, когда он отправился с дружками на карнавал, вернее, в то первое утро, потому что до этого никогда не встречал с ними рассвет, а тут провел целую ночь, бродя по улицам городка, преображенным разнообразной музыкой, которую, надрываясь, извергали динамики с платформ аллегорических колесниц. Расширенные, хмельные глаза Брандо скользили по обнаженным телам танцовщиц, по незнакомым лицам людей, заполнявших тротуары, по детям в гротескных масках, которые неожиданно выныривали перед зазевавшимися зрителями и разбивали об их лбы яйца, наполненные мукой или конфетти; а мглистый февральский воздух был пропитан пивной пеной, топленым жиром с лотков, где торговали кукурузными лепешками-такос, щекотал ноздри ароматом фританги[21], смердел отбросами, мочой, экскрементами, по́том сгрудившихся вокруг него тел. Городская площадь была полна и полицейскими, доставленными из Столицы и призванными сдерживать – без особенного успеха – толпу, бурлящую вокруг трона королевы, а она, по виду – совсем еще девочка, закутанная в парчу и тюль, словно принцесса иных времен, кукла с растерянным взглядом и застывшей улыбкой, грациозно покачивалась в такт отрывистому ритму, гремевшему у нее за спиной из сплошной стены динамиков: Ей нравится бензин, и одной рукой придерживала корону, а другую упирала в бок, так дайте ж ей бензину, и глаза у нее были пустые и немного испуганные от всей похабщины, что скорей алчно, чем похотливо, выкрикивали толпящиеся у ее ног пьяные, налейте ей бензину, готовые, если бы не полицейские, сожрать ее заживо, вонзить зубы в ее нежную плоть, прокусить до самых косточек. А Брандо с головой, отуманенной пивом и травкой, никогда в жизни еще так не хохотал – до слез, до истерики, до боли в животе, до того, что приходилось хвататься за стену или за плечо соседа, чтобы не свалиться наземь, – от зрелища, представленного голубыми и трансвеститами, полчища которых со всех концов Республики слетелись на знаменитый карнавал в Вильягарбосе бродить по улицам в обтягивающих балетных трико, в костюмах фей с крылышками за спиной, в белых халатиках соблазнительных сестер милосердия, в обличье чирлидерш, мускулистых гимнасток, женоподобных полицейских, монашек-капуцинок, шотландок или пузатых женщин-кошек в сапогах на шпильках; в подвенечных уборах, гоняться по узким улочкам за мальчишками или, тряся исполинскими накладными бюстами и ягодицами, пытаться поцеловать в губы фермеров, или рядиться в набеленных гейш, или являться то марсианами с антеннами на голове, то пещерными людьми с палицами, а то – могучими крутыми самцами, помужественней многих, но приподнимет такой темные очки – и обнаружит за ними выщипанные брови, подведенные веки в блестках и цепкий блудливый взгляд; были такие, кто, если потанцуешь с ними, платил за пиво, и такие, что кулаками оспаривали твою благосклонность, срывали друг с друга парики или короны и под хохот толпы с воем катались по земле, оставляя на ней кровь и блестки. Короче говоря, Брандо во всем этом кавардаке не заметил, как быстро идет время, а когда спохватился, было уже почти утро, и дружки настаивали, что теперь надо купить коксу и продолжить праздник, что Мунра свозит их в Санху взять кокаинчику, и вот он уже оказался на заднем сиденье пикапа и глядел, как хромач зигзагами шпарит по трассе в сторону Матакокуйте, и – то ли Брандо перекурил марихуаны, то ли так подействовало на него все это карнавальное светопреставление, – но он не смог бы сказать, ни где именно подцепили они девку в зеленом платье, ни который был час, когда она села с ними в машину. Никто не знал ее, даже как зовут, было неизвестно, но ей до этого вроде не было никакого дела – она уже мало чего соображала, была вдребезги пьяна и сильно разогрета, потому что неловко тянула руки во все стороны, норовя ухватить его друзей за что попало. Вилли первым решился ее раздеть: выпростал из выреза ее платья груди, грубо стал дергать за соски, словно хотел добыть молока или еще чего-нибудь, но девке это нравилось, она принялась стонать и просить, чтобы ее трахнули, чтобы трахнули все и прямо здесь, на сиденье, что в точности и было исполнено: сперва Вилли, он, паскуда, вечно лезет вперед всех, потом Мутант, потом Гатаррата, и Боррега, и Канито, словом, все, кроме Мунры, который сидел за рулем и только поглядывал в зеркало, причем довольно кисло, потому что опасался – сиденья малофьей перемажут, вонючки, и кроме Луисми, который от своих таблеток заснул на переднем сиденье, привалившись головой к стеклу, меж тем как Брандо наблюдал за происходящим со смесью восторга и страха. От запаха, который источала серая волосатая промежность этой шлюхи, сводило желудок. Это вот так пахнут женщины? И та узенькая щелка той девицы на видео с догом? Выругавшись, он отвернулся к окну, уставился в бледно-синее небо над зарослями тростника, однако дружки вскоре принялись звать его: Бранди, эй, Бранди, ты один остался, Бранди, засади ей, пока не остыло, кричал Вилли, давай, пока не очухалась, потому что девка то ли отрубилась, то ли перекушалась таким изобилием, то ли еще что, но все кричали: давай, Брандо, не трусь, и он без большой охоты, но не в силах отказаться, перелез назад, расстегнул ширинку, а штаны стаскивать не стал, потому что – ищи дурака светить голым задом перед этими выродками, пристроился между вскинутых ног, взмолился, собрав всю свою веру, чтобы встало, затвердело хоть малость, хотя бы для того, чтоб изобразить, что дрючит ее, и не осрамиться перед приятелями, и, вспоминая девчонку с догом, сумел все-таки, незаметно помогая себе правой рукой, просунуть кончик в липкую впадину – но в этот миг почувствовал, что внизу живота у него стало горячо и мокро. Взглянул вниз и увидел, как ширинка и край трусов вдруг потемнели, вскрикнул от омерзения и отлетел спиной вперед к раздвижной двери фургона, а все, кто сидел в нем, сперва на секунду онемели, а потом грохнули хохотом с переливами, тыча пальцами в мокрый перед его брюк и в струю мочи, все еще бившую между ног девицы. Обоссала! Обоссала она его – вопили они. Брандо ей засадил, а она его обоссала! Ах, свинья, ах, шлюха позорная! И никто не удержал Брандо, когда он бросился на женщину и влепил ей оплеуху – вся компания продолжала веселиться. И счастье еще, что в этот миг Мунра затормозил метрах в пятидесяти от развязки Лос-Пабло, стал ворчать, что в машине воняет мочой, и потребовал, чтобы девку выкинули на обочину – иначе Брандо разбил бы ей лицо, вышиб зубы, а может, даже и прикончил за то, что облила своей вонючей мочой, а главное – выставила на посмешище перед бессердечными подонками, которые, наверно, еще много лет будут потешаться над этим происшествием, и сдержался потому лишь, что знал – они разойдутся еще пуще, если он хотя бы даст понять, что их шуточки его задевают, и, быть может, для того, чтобы отвлечь их и заставить позабыть о досадной истории, а может, и потому, что надоел многолетний ежедневный онанизм, Брандо стал любовником Летисии, задастой негритянки лет на десять старше него, строившей ему глазки всякий раз, как они встречались в лавке дона Роке. Она была замужем за нефтяником, работавшим в Палогачо, целые дни была одна и помирала со скуки – ну, или, по крайней мере, так она сообщала всем, кто хотел ее слушать, покупая сигареты. Брандо с ней в разговоры не вступал, внимания на ее взгляды из-за прилавка не обращал, потому что почти всегда был слишком занят попытками обыграть какого-нибудь юнца у игрового автомата, стоявшего на тротуаре. Разговаривать он с ней не разговаривал, но на задницу ее поглядывал откровенно и бесстыдно, и Летисия, несомненно, это замечала, потому что начинала еще сильней качать крутыми бедрами, вертеть задом, будто созданным, чтобы его кусали, щипали, хлестали. Однажды на виду у дружков, сидевших в парке, она ему подмигнула и подала знак, и Брандо ничего не оставалось, как двинуться за ней следом. Везунчик, сказали ему, когда он вернулся и поведал, что она открыла ему дверь, пригласила войти и без лишних слов задрала подол сзади, показывая, что под юбкой у нее ничего. Трахнул ее прямо там, в передней, рассказывал Брандо приятелям, сперва стоя, а потом на диване в гостиной, а потом – на втором этаже, когда она, прячась за шторами, высунулась из окна и смотрела – вдруг муж сегодня вернется с работы раньше обычного. А на супружескую кровать не пустила, дура. И в рот взять не согласилась, говоря, что ей это не нравится и что ее тошнит от запаха спермы. Меня тошнит от того, как от тебя несет, думал юноша, но вслух не сказал ничего. Ему было очень приятно пилить ее, поставив раком или на четвереньки. А она, перемежая слова стонами, умоляла дергать ее за волосы, покрепче сжимать ягодицы, развести их пошире, чтобы засадить поглубже или в зад и кончить туда. Да вот беда – кончить-то как раз Брандо не мог никак. Но об этом приятелям, разумеется, рассказывать не стал. Сама Летисия этого не заметила, а если даже и заметила, то в таком запале ей это было без разницы – она была счастлива, что Брандо пришел, и присунул, и довел до оргазма. Она твердила, что он – лучший любовник из всех, что были у нее, самый внимательный к нуждам женщины и самый долгоиграющий: она кончала раз по девятьсот, покуда утомленный, взмокший и все более пресытившийся Брандо, стоя сзади, накачивал ее. Удовольствие, которое он получал еще недавно, мало-помалу сменялось отвращением, по мере того как исходивший от Летисии смрад набирал силу с каждым ее оргазмом, застревал в ноздрях, позывал на рвоту. И без толку было закрывать глаза и вызывать образ той девчонки с догом, видеть ее детски нежную и безобидную щелку, наверняка пахнущую медовой малиной – пряная реальность Летисии, источающей ароматы рыбной лавки, приводили к тому, что он обмякал и должен был притворяться, что кончил. Отстранялся и торопливо запирался в ванной, стягивал скользкую, но пустую внутри резинку, швырял ее в унитаз, а потом долго мыл руки, член, яички и вообще все, что соприкасалось с Летисией, но все равно иногда, вернувшись домой, несколько раз принимал душ, потому что никак не мог отделаться от ее назойливого смрада. Но приятелям в парке он этого не рассказывал. Приятелям в парке он во всех подробностях живописал, как бились о его бедра и живот эти черные полушария. И с не меньшей охотой повествовал, как Летисия брала у него в рот или как молила спустить ей на лицо или на груди, то есть о том, чего никогда не было и что он брал из порнухи. Не говорил и что ему не раз хотелось послать негритянку подальше; никогда больше не приходить к ней и не трахать ее, хотя на самом деле очень нуждался в ней – в реальных, а не выдуманных ощущениях, которые испытывал, когда видел, как ходят влево-вправо ее черные ягодицы, когда слышал ее истомные стоны, когда ощущал, как тугое, хоть и зловонное, лоно стискивает его, и все это было нужно, чтобы продолжать эти скабрезные рассказы для развлечения приятелей – может, тогда они забудут наконец про обоссавшую его шлюху. Потому что они, козлы, продолжали дразнить его той историей – они, мать их, которые трахали все, что движется, и даже не брезговали – когда за деньги, нужные на покупку спиртного и наркотиков, а когда и бесплатно, для удовольствия – перепихнуться с педерастами, волнами накатывавшими на Вилью во время карнавалов. Это вот поначалу казалось Брандо чем-то чудовищно оскорбительным, но постепенно он привык, внял доводам своих дружков: Да быть того не может, чтоб тебе ни разу не отсасывал парень, говорил Вилли, еле ворочая отяжелевшим от кокса языком. Не знаешь, какого удовольствия себя лишаешь, подхватывал Боррега, отсосут, дадут и возьмут. Да ты закрой глаза, добавлял Мутант, думай о какой-нибудь телке и кайф лови. Нет, ты правда – никогда? – интересовались они с глумливыми улыбочками. Ну-у, ты самой сласти, значит, не пробовал: вот паренек какой-нибудь застенчивый и нежный, который даже постанывает, как щенок, когда посасывает тебе яички. И обязательно эти подонки находили способ перевернуть все так, чтобы подколоть Брандо, а когда он пытался отвечать и выставить их извращенцами, то непременно получался придурком-сопляком, ничего в жизни не видевшим. Что с него взять, если его даже пьяная шлюха умудрилась обоссать! Однако с пассивными не все было так сладко, так легко и просто, и Брандо знал это. Большинство тех, с кем знались Вилли и остальные (и даже сучонок Луисми, кто бы мог подумать!), были старые, пузатые, манерные сеньоры, шлявшиеся по кабакам Вильи в поисках свежатинки. Уродливые и малость тронутые, вроде как этот, из Ла-Матосы, называвший себя Ведьмой, носивший женское платье и живший взаперти в угрюмом доме посреди тростниковых плантаций, а мороз по коже пробегал у Брандо потому, что это был не просто переряженный, не трансвестит, а что-то такое, чем пугала его в детстве мать, когда загоняла домой, а он не хотел, и мать тогда говорила, что, мол, если сию же минуту не пойдешь, тебя ведьма унесет, и вот в один прекрасный день, нет, ну, надо же было такому случиться, появилась в этот миг та полоумная, что время от времени возникала на улицах Вильи – вся в черном, в покрывале на голове, скрывавшем все лицо, и мать показала на нее – видишь, мол? Вот сейчас ведьма тебя и заберет, и Брандо поднял голову, увидел эту нелепую и жуткую фигуру и опрометью, как ужаленный, кинулся домой, спрятался под кровать и хрен знает сколько времени после этого боялся выйти поиграть на улице: Ведьма нагнала на него такого страху, что, хоть Брандо вроде бы и сумел похоронить его где-то на задворках памяти, он воскресал всякий раз, как ему с дружками приходилось веселиться у этого чертова педераста. Потому что у Ведьмы всегда можно было и выпить, и иной раз нюхнуть, и компания заваливалась к ней в дом, откуда она почти никогда не выходила. Здоровенный домина, возвышавшийся среди каналов Ла-Матосы, как раз за сахарным заводом, несуразным своим уродством напоминал Брандо панцирь дохлой и небрежно похороненной черепахи – серая угрюмая махина, куда войти можно было только через маленькую дверку, а из нее попасть на грязную, запущенную кухню, а потом, по коридору – в огромную, заставленную посудой и пакетами с мусором гостиную, откуда лестницы вели на второй этаж, где никто никогда не был, потому что Ведьма очень сердилась, если кто-то пытался подняться, а под лестницами было нечто вроде подвала, и вот там-то Ведьма устраивала свои вечеринки: там стояли диваны и динамики и даже цветомузыка была, как в дансингах Матакокуйте, а Ведьма, встретив и усадив гостей в этом подземелье, исчезала, а потом возвращалась уже без покрывала, сильно накрашенная и даже в париках с блестками, а когда все уже были сильно навеселе или обкурены марихуаной, которую она выращивала у себя в саду, или одурели от грибов, появлявшихся под слоем навоза в сезон дождей, собранных и законсервированных в сахарном сиропе, чтобы дурманить гостей, мальчишек с громадными, как в японских мультфильмах, зрачками, мальчишек, с разинутыми ртами – в наркотическом бреду они видели, как тают стены, покрываются татуировками лица, у ведьмы вырастают рога и крылья, кожа становится красной, а глаза желтыми – и тут из динамиков начинала просачиваться музыка, а на подобии эстрады, устроенной в глубине подвала и подсвеченной, возникал хозяин и начинал петь, а вернее, блеять таким педерастическим голосом, что никак не мог взять верхние ноты песен, знакомых Брандо, потому что мать любила их слушать, хлопоча по хозяйству; их передавала городская радиостанция в программе «Романтическая музыка», и были они все какие-то печальные и рассказывали что-то вроде – «на самом деле, я давно тебя люблю, и так боюсь, что ты когда-нибудь уйдёшь», или «я стану для тебя всем, чем захочешь, я стану – ты только попроси», или «за оконным стеклом жизнь уходит впустую, мне с тобой одиноко», и поводила рукой с микрофоном, чертова Ведьма, и вперяла взор в пространство, словно стояла на настоящей эстраде, перед толпой поклонников, и то улыбалась, а то, казалось, вот-вот заплачет, и Брандо не понимал, как это все его дружки, и другие парни – по большей части с окрестных ферм, являвшиеся сюда сами по себе, а также один-два, невесть откуда взявшихся женоподобных стариков, словом, все замирали, как придурки последние, как околдованные или, может быть, как напуганные, глядя на Ведьму, и никто не осмеливался освистать ее, крикнуть, чтоб закрыла пасть, что от ее козлиного блеянья блевать тянет, и Брандо, по правде говоря, не очень-то нравилось бывать здесь, потому что, когда кокс заводил его, меньше всего хотелось торчать в этом унылом и зловещем замкнутом пространстве, будто под черепашьим панцирем, и слушать те же песенки, что слушала мать, и в голову вдруг начинали лезть дурные мысли – казалось, будто все, сколько ни есть их тут, хотят им попользоваться, изнасиловать его, если только он уснет или хотя бы закроет глаза, как со многими тут случалось от таблеточек, которые Ведьма раздавала, как карамельки, и парни дурели, соловели, беспричинно хихикали на манер слабоумных, а один раз она так настойчиво требовала, чтобы и Брандо принял таблеточку, что пришлось взять одну и сделать вид, что глотает, а потом незаметно выплюнуть и сунуть за диванную подушку, а потом сидеть и смотреть, как другие сползают со стульев на пол в таком помрачении, что даже не в силах хлопать Ведьме, а она бродит по эстраде под цветными огнями и похожа на исполинскую заводную куклу, на вдруг оживший манекен из кошмарного сна. Но самая хрень была впереди, когда Ведьма устала мяукать в микрофон, и ее сменил сучонок Луисми – сам, своей охотой никто его не заставлял, – словно целый вечер ждал удобный момент, чтобы выпереться на эстраду, полузакрыть глаза и начать хрипловато – потому что и выпил немало, и накурился – петь, но несмотря на это – да кто бы мог подумать, что у него так здорово это получится? Да откуда у этого заморыша с крысиной мордочкой взялся такой красивый, такой глубокий, такой потрясающе юный и одновременно – такой мужественный голос? До этой минуты Брандо не подозревал, что прозвище свое – Луисми – он получил из-за того, что голос его похож на голос Луиса Мигеля[22], и думал, что прозвали его так в насмешку: уж больно не вязался его мальчишеский облик, его выгоревшая на солнце кудрявая грива, его кривые зубы и хилое тельце с импозантным образом знаменитого певца: типа злая пародия на него. Я не знаю, как ты, но забыть не могу, выводил удивительно, кристально чистый голос Луисми, в сердце образ я твой берегу[23], и Брандо почувствовал комок в горле, по коже поползли мурашки, бросило в озноб, и ему на миг показалось, что он не выплюнул, а все же проглотил таблетку и что все это ему мерещится или снится или он грезит наяву от дешевой водки, от того, что перекурил травки и слишком долго сидит взаперти в этом жутком доме у полоумной Ведьмы. Он никому и никогда не говорил, как действует на него голос Луисми, и скорей умер бы, чем признал, что и продолжает-то ходить на эти вечеринки, чтобы слушать его. Потому что Брандо бывал здесь уже несколько лет, а у него до сих пор волосы на затылке вставали дыбом, когда приходилось говорить с Ведьмой – от ее диковинного уродства, от странных резких движений худых рук и ног, дергавшихся, как у марионетки, в которую внезапно вдохнули жизнь, – и по своей воле он бы с ней слова не сказал, а приходил сюда только за компанию, хоть однажды и позволил – так уж вышло, – чтобы Ведьма ему отсосала, вот здесь, на одном из этих диванов в подвале, потому что иначе сучий гомосек выгнал бы его отсюда, а Брандо вовсе не улыбалось одному на рассвете возвращаться в Вилью по зарослям тростника, так что, я не знаю, как ты, пришлось ему согласиться, мне б хотелось опять, закрыв глаза и слушая, как поет Луисми, ту усталость благую с тобой испытать, то есть поступить, как советовали тогда Боррега и Мутант, в ночь, что ты мне подарила, – закрыть глаза и думать о чем-то другом, в то мгновение, что ты остановила, покуда язык порхал вокруг его члена, но никогда, никогда, никогда не давал он Ведьме прикоснуться к его лицу или поцеловать, потому что одно дело – позволять геям любить себя, выпивать за их счет или даже разик трахнуть их в рот или в зад, и совсем другое – стать такой рвотной свиньей, как Луисми, который лижется с Ведьмой и живет с ней по-настоящему. Непонятно, почему Брандо так злился, глядя на это – даже когда он видел, как рябой хряк Мутант дрючит Ведьму, это не приводило его в такую ярость. Потому, наверно, что целоваться с геями казалось ему чем-то особенно мерзким, подлым покушением на его мужественность, и как же Луисми может решиться целоваться с Ведьмой у всех на виду – он ведь всегда казался ему правильным парнем, парнем с ног до головы, без закидонов такого рода, причем, хоть и был всего на год, на два старше, делал что хотел и клал на все, ни перед кем не отчитывался – а вот когда Брандо являлся домой пьяным, мать своими истериками мозг ему выносила. Да, Луисми делал что хотел, и уж над ним никто не стал бы насмехаться, если бы девка в отрубе обмочила его в самый такой момент. Никто не приставал к Луисми, и Брандо завидовал ему, хотя довольно скоро заметил – когда они вместе стали шляться по придорожным пивным, где поджидали голубых, – что и за Луисми повсюду следует неотступная тень – его кузина по прозвищу Ящерка, худосочная, вечно всем недовольная уродина, которая врывалась в эти притоны, устраивала там страшные скандалы, поднимала крик до небес, колотила его при всем честном народе, прежде чем за волосы выволочь на улицу. Никто не понимал, что с ней, чего она так бесится, а когда приятели допытывались, за что она так ненавидит Луисми, тот лишь печально улыбался, но ничего не рассказывал. Ходил слух, что она шпионит за ним, чтобы накрыть за блядством, донести бабке, а та лишит его наследства. А Луисми только на вид был дурачок, а на самом деле всегда умел ускользать от двоюродной сестрицы и продолжать свои забавы, и так шло до тех пор, пока Ящерка не заявилась в дом Ведьмы, и в этот вечер Брандо как раз вышел в патио покурить под тамариндом, росшим у двери на кухню. Вышел, потому что музыка чересчур издергала ему нервы, и настала минута, когда уже невозможно было выдержать рев Ведьмы в микрофон, треск и скрежет синтезаторов, пульсацию цветомузыки, ну, вот и вышел наружу выкурить в тишине, нарушаемой только гуденьем насекомых и свистом ветра, который носился по равнине и норовил вырвать у него из пальцев дарующий кайф косячок, где смешаны были порошок коки и волокна марихуаны. То ли косячок обострил ему зрение, то ли расширенные зрачки привыкли к темноте, но как только тлеющий окурок полетел в шуршащую глубь канала, Брандо заметил, что от грунтовой дороги по тропинке движется к нему небольшая фигурка, зыбкая тень, безмолвная и сгорбленная, и, пошире открыв глаза, тотчас опознал в ней двоюродную сестру Луисми по прозвищу Ящерка. Она его еще не видела – потому, наверно, что ветви тамаринда скрывали, или потому, что фонарь над дверью в кухню слепил ее точно так же, как огромных жуков, суматошно мельтешивших вокруг лампочки, однако дело было в том, что Брандо в приливе внезапно нахлынувшей злости решил не окликать Ящерку, пока не подойдет совсем близко, и в тот миг, когда она уже собралась толкнуть решетчатую дверцу, гаркнул грубо и зловеще: куда? – и Ящерка вскрикнула, как все равно раненая птица, и на лице ее отразился такой страх, что Брандо согнулся от хохота. Наверняка штанишки намочила, подумал он, наконец выходя с глумливой рожей на свет фонаря. Что у тебя в голове, придурок? – сдавленно – то ли еще от страха, то ли от ярости – закричала она. – Я чуть инфаркт не получила из-за тебя, остолопа, и Брандо не удержался от нового приступа хохота. Ящерка повернулась к нему спиной и толкнула решетку, Брандо пришлось шагнуть вперед, чтобы удержать ее. Куда идешь? – повторил он. Она яростно дернула плечом, сбрасывая его руку, ощерилась: Ты кто такой, чтоб спрашивать, какое твое собачье дело? – а Брандо, не теряя спокойствия, с ледяной яростью раздвинул в улыбке непослушные губы, вскинул руки и показал ей ладони: ну да, ты права, я тут никто, ладно, проходи, только смотри, чтоб не вылететь отсюда с визгом… Она посмотрела на него с ненавистью и юркнула в дверь, но, прежде чем раствориться в кухонном полумраке, обернулась и сказала: Дьявол, пес паршивый! Брандо за ней не пошел, остался у двери, ухватившись обеими руками за прутья решетки, потому что у него внезапно все поплыло перед глазами, и сердце заколотилось – не иначе от кокса. Или, может, от того, что до смерти хотелось посмотреть на скандал, который вот-вот начнется сейчас, когда Есения эта самая сумеет добраться до подвала и увидит, что там творится и набросится на кузена с бранью и кулаками, как это уже бывало, когда она накрывала его в пивных на трассе. Однако в ту ночь Брандо ждал напрасно – изнутри не доносилось ни воплей, ни криков, ничего, кроме Ведьминого пения: я стану для тебя всем, чем захочешь, а снаружи тьма становилась все плотней, я стану – ты только попроси, и под порывами этого неуемного южного ветра – все громче шелест цокающих друг о друга листьев на ветках, любимый, говорю серьезно очень, стану всем, чем ты захочешь, лишь слегка умеряемый хоровой серенадой жаб и цикад, царицей, рабыней и женой, лишь позволь мне быть с тобой… Но в тот миг, когда он меньше всего ожидал этого, затряслась от неистового толчка решетка, и из темноты кухни вынырнула фигурка Ящерки, побежала к дороге, однако она не визжала вопреки предсказанию Брандо, а неслась, как будто за ней гнался сам сатана. Музыка меж тем не смолкала ни на минуту, и Брандо решил зайти и взглянуть, что там стряслось, но, еще не войдя в коридор, наткнулся на Луисми. На нем не было рубашки и, как принято говорить, лица, и прежде всего он сказал: слушай, я вроде видел свою сестрицу двоюродную, а Брандо положил ему руку на плечо, стараясь успокоить: да брось, не боись, я стоял снаружи и никого не видел. Но Луисми в смятении твердил свое: я же ее ясно видел, видел, как лицо появилось в дверях, а Брандо с улыбкой: ты просто перебрал, говорю тебе, я был в патио, никто не входил, а Луисми: но как же, как же… И от волнения ничего больше не мог выговорить, и в эту ночь уже не пел на эстраде, а только все пил да пил, пока не отрубился, и лишь несколько дней спустя Брандо узнал, что тот уже не живет с бабкой и кузинами, а перебрался к мамаше, а с ней у него нелады, и потому, наверно, он и торчит почти постоянно у Ведьмы, если только не таскается по кабакам на трассе или по дорожкам за старым заброшенным железнодорожном пакгаузом, хотя это, похоже, сплетня, и сплетня гнусная, потому что одно дело – дрючить геев, когда не хватает денег на дозу, и совсем другое – ошиваться за пакгаузом, где в любое время суток можно увидеть в кустах однополые парочки, которые и долбятся и сосут не для заработка, ибо всем известно, что ничего там не заработаешь, а чистого удовольствия ради, а Брандо просто снедало болезненное любопытство и остро хотелось как-нибудь выследить Луисми, чтобы своими глазами увидеть и убедиться, что тот и вправду теперь – забесплатно с солдатами, смывшимися из казарм в Монтекокуйте, – он их или они его, как течную суку, однако сдерживался, опасаясь, как бы его там не приняли за своего, так что это оставалось игрой воображения. А порой, когда клиенты заводили его в общественный туалет и платили ему, чтобы отсосать, он закрывал глаза и представлял, что это язык Луисми ласкает головку его члена, от этого напрягавшегося все сильней и заставлявшего клиента истомно вздыхать и работать с выдумкой и вдохновением, и Брандо кончал, думая о глазах Луисми, о том, каким бесстыдным взглядом он встречал своего инженера – лысого пузана, служившего в нефтяной компании: каждую пятницу тот появлялся в «Метедеро» и пил с Луисми виски, и странно было смотреть, как они потягивают из стаканов и молчат, как многолетние супруги или старинные друзья, понимающие друг друга без слов, а на вид он был настоящий сеньор – в безупречной сорочке с длинными рукавами, с золотым браслетом на волосатом запястье, с мобильником последней модели в чехольчике на поясе, а Луисми – всклокоченный, ноги грязные оттого, что круглый год шляется в шлепанцах – смотрел на него, как по уши влюбленная девочка лет пятнадцати, а потом отвлечешься на миг, а парочки этой уже нет, и ты знаешь, что сели в инженеров пикап и уехали на какой-нибудь пустырь или в мотель «Парадизо», там же, на трассе. Один только раз видел Брандо, как они целовались в темном уголке патио, как бездомные тайные любовники, прильнув губами к губам, закрыв глаза, и ладони инженера сладострастно, как все еще желанную бабу, гладил Луисми по заднице. Не свисти! – в один голос вскричала вся банда, когда Брандо прибежал, спеша рассказать о только что увиденном: Луисми обжимается с инженером! Ах, Луисми, вон ты кто оказался, кто бы мог подумать! Посмотрим теперь, кто первый ему засадит, расхохотался Боррега, и, чокнувшись пивными бутылками, они принялись предвкушать, как это будет – засадить Луисми, и рассуждать, какое у него очко – тугое или разработанное, и хорошо ли он сосет, а Брандо помалкивал, давая волю воображению, пока чуть не задохнулся от томящего желания, а поскольку в тот вечер никого подходящего рядом не нашлось, и надежды подсмотреть за Луисми с инженером тоже не было, выбрался наружу, плюнул себе в ладонь и, виновато урча, взялся за член, представляя при этом, как долбит Луисми и одновременно тихонько подрачивает его, чтобы тот кончил одновременно с ним, кончил, стоя на четырех костях, как собака – да он и есть собака! – как грязная, тщедушная сучка, горячая сучка, похотливо виляющая хвостом при виде своего инженера: ведь даже Ведьма уже знала, что Луисми крепко запал на инженера, только о нем и говорит – и на каком тот хорошем счету в Компании, и как замечательно при его содействии устроится туда Луисми, однако все это были чистейшие домыслы, потому что Луисми еле-еле одолел начальную школу и кроме как брать и давать ничего делать не умел, и никто в здравом уме даже в дворники бы его не взял. Неизвестно, кто насплетничал Ведьме, но она вдруг стала вести себя как последняя дрянь, когда они приходили к ней с Луисми, и дело было, конечно, в ревности, и до того дошло, что однажды вечером, за несколько дней до карнавала она послала его известно куда, потому якобы, что Луисми увел какие-то деньги, хоть он и твердил, что вовсе нет, не брал, кто-то их у него стырил, а может, он сам где-то обронил, и тут они с Ведьмой на глазах у всех сцепились, крича и обвиняя друг дружку, и Ведьма треснула Луисми по роже, а Луисми накинулся на нее, схватил за горло, стал душить, пока не растащили, и Ведьма плакала, сидя на полу, сучила ногами, словно какой-то мультперсонаж, Луисми же выбежал из дому, а Брандо – за ним, и догнал только у дверей заведения Сарахуаны, и там на украденные деньги – сколько-то из тех двух штук, которые Ведьма дала Луисми на кокс для угощения, а верней – для приманки молодежи, а иначе кто пойдет слушать дерьмовую музыку и гнусные песенки в ее нелепом исполнении? – напоил его. А потом, уже часа в три ночи, когда таверна Сарахуаны опустела, а Луисми совсем охрип от жалоб на подлости Ведьмы, они выбрались оттуда и прошли пятьсот метров, отделявшие пивную от грязной лачуги, которую Луисми называл своим домиком, и там повалились на матрас, и Луисми сразу же заснул, а Брандо, лежа на спине, слушал его дыхание и поглаживал себя через брюки, пока жгучее вожделение, неистовое желание обладать им не достигли такого градуса, что он спустил их, встал на колени и поднес кончик члена к полуоткрытым пухлым губам Луисми, а те вдруг раздвинулись шире, впуская его в себя, вбирая глубоко, до отказа, а язык его прогулялся вокруг уздечки, отчего Брандо сейчас же и кончил, содрогаясь в спазмах такой силы, что это было почти болезненно. Только это он и запомнил об этой ночи, только это он и хотел помнить, потому что, испытав опустошительную силу этого оргазма, сразу лишился чувств и тем ужасней был шок при пробуждении – голова разламывается, штаны спущены до щиколоток, пальцы правой руки запущены в гриву Луисми, голова которого нежно лежала у него на плече. И первым безотчетным побуждением было резко отстраниться от него, и голова Луисми – он так и не проснулся – перекатилась на матрас. Вторым – натянуть штаны, отодвинуть дощатый щит, заменявший дверь, и броситься на дорогу, ведшую к трассе, поймать первый же автобус до Вильи, молясь, чтобы никто – а главное, Мунра, долбаный сплетник Мунра – не увидел, как он выходит из домика Луисми. И лишь добравшись до дому, смыв под душем засохшую сперму, упав голым на кровать, понял, какую чудовищную ошибку совершил: не бежать надо было, как последнему трусу, а навалиться на Луисми, подмять его, спящего, а потому беззащитного, под себя и задушить – руками, а лучше – брючным ремешком, и тогда бы не пришлось весь карнавал отсиживаться дома (к радости мамаши), боясь, что дружки, как узнают в подробностях эту историю, поднимут его на смех перед всем городом, обзовут по-всякому. Он выждал еще целую неделю после Пепельной среды, в парке не появлялся, а потом пришел – руки в брюки, на ногах – новенькие «адидасы», хотя желудок у него сводило от тревоги и волнения, но с несказанным облегчением убедился, что никто ничего не проведал, что Луисми никому не проболтался – может, оттого, что в ту ночь был совсем никакой и ничего не помнил из того, что между ними произошло на вонючем матрасе: по крайней мере, Брандо думал так, пока через две недели, уже в первых числах марта, в одной забегаловке, только что торжественно открытой на трассе, не встретился с этим самым пресловутым инженером и, хоть они раньше и двух слов друг другу не сказали, тот знал его по имени и пригласил распить бутылку виски, а когда ополовинили ее, попросил достать кокаинчику, и на инженеровом пикапе они прокатились в Санху, и Брандо даже сам вылез и свел его с продавцом, а потом мотанули на пустырь и приняли дозу – Брандо, как он любил, насыпал в кончик сигареты, – а когда докурили, инженер со вздохом повернулся к нему и, кокетливо улыбаясь, попросил, если не затруднит, спустить штаны, потому что ему хочется полизать Брандо зад, и Брандо, решив сперва, что ослышался или тот оговорился и хочет полизать не зад, а перед, уже взялся было за пряжку ремня, но тут до него дошло, о чем речь, чего хочет инженер на самом деле, и сдавленным от злости голосом послал его, добавив, мол, бабушке своей полижи, а ему такие штуки не нравятся, на что инженер чуть не обделался от хохота и, задыхаясь от смеха, попробовал поймать его на слове – откуда же ты знаешь, что не нравятся, если ни разу не пробовал? Тут Брандо снова послал его по матери, на этот раз – с настоящей яростью, но инженер не отставал и все говорил, мол, не ломайся, не упрямься, что ты как целка, словно Брандо был из тех, кто обязательно должен сначала пожеманиться, кого надо попросить хорошенько, а без уговоров они штаны не спустят, булки не расслабят и не станут на четвереньки на заднем сиденье, позволяя отлизать себя, а потом наверняка – и засадить, раз уж так удачно вышло. Ну, давай же, озолочу тебя, богат станешь, улещивал инженер и даже облизнул усы, и при виде его бледного языка Брандо взорвался, крикнул: да пошел ты, пидорюга, открыл дверцу и приготовился вылезти, но инженер все посмеивался и повторял: ты ведь знал, куда шел, хватит придуриваться, мне же Луисми рассказывал, как ты шалеешь, если полизать тебе твою звездочку… И от таких слов Брандо, который уже было поставил одну ногу на землю, влез обратно, придвинулся к инженеру и ударил его головой – очки разбил и нос тоже, судя по тому, как хрустнуло, и по тому, как отчаянно заверещал этот козел надушенный, но смотреть и оценивать причиненный им ущерб Брандо не стал, а выпрыгнул из машины, пересек трассу и побежал в гору – бежал и бежал и бежал вдоль тростниковых зарослей, и лишь когда почувствовал, как нестерпимо печет в груди, – остановился. Лоб у него самого был слегка ссажен и немного подкравливал, но когда вернулся в поселок, уже присохло, да и была эта ссадина такая маленькая, что мать даже не спросила, что случилось. Сука рваная этот инженер, сука Луисми – почему не мог прикусить язык и сохранить секрет, зачем надо было выбалтывать это старому козлу? Почему Брандо не задушил его в то утро, когда проснулся рядом с ним на вонючем матрасе? Надо было убить его и смыться с его деньгами, сколько бы их там ни было. Он только и думал об этом в последнее время – убить и убежать, и ни о чем больше, потому что ничего больше и нет: школа? – пустая трата времени; наркота и спиртное опротивели, перестали доставлять удовольствие; дружки – все поголовно придурки, мать – тупоумная святоша, все надеется, что отец Брандо когда-нибудь вернется и будет жить с ними, словно не знает, что у него давно – другая семья в Палогачо, а деньги он шлет, потому что совестно ему, понимаешь, мама, совестно, что бросил нас, выбросил, как мусор какой-нибудь выбрасывают, поступил, как с полным дерьмом, и зачем ты так усердно молишься, если все равно не способна распознать правду, о которой всем уже давным-давно известно. Однако мать запиралась у себя в комнате и читала молитвы не то что вслух, а в полный голос, почти кричала, чтобы заглушить его слова, чтобы не слышать, как он лупит в дверь кулаками и ногами, а если бы можно было – Брандо с удовольствием врезал бы и матери, чтоб поняла наконец, чтоб сдохла наконец и перестала засирать ему мозги своими долбаными небесами и доставать своими молитвами, проповедями, жалобами типа: Господи, в чем я провинилась, что у меня такой сын? Где мой Брандо, мой любимый сыночек, мой нежный и добрый мальчик? Как же ты допустил, Господи, как допустил, что дьявол вселился в него? Нет никакого дьявола, дура ты старая, орал Брандо из-за двери, ни дьявола нет, ни Бога, и тут раздавался пронзительный, страдальческий вопль, а потом снова, все более истово и страстно мать принималась замаливать сыновнее святотатство, и Брандо тогда поворачивался, уходил в ванную, становился перед зеркалом и смотрел на свое отражение до тех пор, пока не начинало казаться, что его черные зрачки на черной радужке растут, расширяются и наконец заполняют всю поверхность зеркала, и жуткая тьма поглощает все вокруг – тьма, где не посверкивали в виде слабого утешения даже отблески адского пламени, тьма мертвенная и опустошительная, пустота, где сгинет все и вся: и жадные губы геев, подкатывавшихся к нему в пивных, и ночные походы на собачьи оргии, и даже воспоминания о том, что делали они с Луисми – даже это. Я не знаю, как ты, но тоскую опять, пело радио в заведении Сарахуаны, и во сне о тебе продолжаю мечтать, а Луисми больше не пел и даже не мурлыкал рассеянно, как всегда, когда звучала запись, которая ему нравилась, и среди друзей бездумных, даже разговаривать и то не мог, и на улицах безлюдных, а все потому, что инженер перестал отвечать ему на звонки и вообще пропал куда-то, не показывался больше в придорожных шалманах, и прошел слух, будто он перевелся подальше, сказав, что в здешних местах становится небезопасно, а Брандо так и не рассказал Луисми, что там вышло у них в тот вечер, когда папочка этот предложил вылизать ему зад, ни словом не упрекнул Луисми, что выболтал то, что было у них, потому что сказать об этом – значило бы признать, что та ночь в самом деле была, а Брандо не готов был взглянуть этой истине в глаза, а еще меньше – к тому, что натворил Луисми, который сначала целыми днями скорбел по своему инженеру, укуривался в туалетах забегаловок или на обочине трассы, а потом однажды вечером появился, сияя от счастья, у Сарахуаны и объявил всем… Ты женился?! Да не свисти! Нет, серьезно? Женился по-настоящему, честь по чести? Ага, кивал в ответ этот придурок. Ее зовут Норма, она из Сьюдад-де-Валье. Да неужто это та девчонка, что ты снял тогда в парке? Многие тогда положили глаз на бродяжку, но Луисми обштопал всех, увез ее к себе в Ла-Матосу, а теперь она его супруга, его женщина и… вы сейчас упадете, парни! Она беременна, и через несколько месяцев Луисми станет отцом. Вот это да! Ну, поздравляю, закричала вся банда и решила отметить такое событие грандиозной пьянкой, а Луисми, пидор гнойный, ходил сам не свой от счастья, и все наперебой рвались его обслюнявить, поздравляя с законным браком, а сам он малость приободрился и даже говорил, что бросит свои таблеточки, и впервые за долгое время глаза у него ожили и заблестели, но Брандо продолжал яриться, вспоминая ту ночь, когда они были вместе, неповторимую ночь, которую нельзя повторить, а можно только забыть, вытравить из памяти, и все спрашивал себя, кто еще знает о ней, кому еще выболтал сучонок этот секрет. А может, инженер и не знал ничего, а решил просто взять его, что называется, на арапа – вдруг выгорит дело? Потому что никто не подкалывал его, не подшучивал над ним, не намекал на его шашни с Луисми, да и тот вел себя как всегда, будто ничего вообще не было, а просто пригрезилось Брандо, словно никогда в жизни даже не трогали они друг друга и не целовали, и держался с ним в точности как раньше – при встрече в парке здоровался с ним, поднимая брови по своему обыкновению, и по их обычаю стукал кулаком об его кулак, а посреди пьянки предлагал курнуть на двоих в патио «Метедеро», и Брандо тянул и затягивался дымком, но не разговаривал с Луисми, не смотрел на него и, само собой, не прикасался к нему, словно ничего и не было, словно Брандо все это себе нафантазировал, хоть это было совершенно немыслимо – он же не гей, не пидор какой-нибудь, с чего бы ему воображать такие штуки, верно ведь? Но отчего ж тогда такого неимоверного усилия стоило ему отвести глаза от Луисми на пьянках или игрищах? Почему казалось ему, что тот только поджидает нужный момент, чтобы рассказать всем, как и что было у них? Почему Брандо все сильней одержим мыслью убить его прежде, чем момент этот настанет? А для этого всего-то и надо раздобыть оружие, – а это дело нетрудное, и потом застрелить, что тоже проще простого, и отделаться от трупа – может, сбросить в канал, а самому отвалить из города куда-нибудь, где он никогда больше никого не встретит, и прежде всего – свою дуру-мамашу, а может, стоит убить и ее тоже, а уж потом смываться, всадить ей пулю, пока спит, или что-то в таком роде, быстро и скрытно, отправить на ее сраные небеса, чтоб раз и навсегда перестала страдать. Ну, на хрена она такая нужна – не работает, не зарабатывает ни гроша, либо в церкви торчит, либо в телевизор пялится, сидит как приклеенная, смотрит свои сериалы либо читает свои журнальчики со сплетнями из жизни звезд, а единственный ее вклад в этот мир – углекислый газ, который она выдыхает. Праздная, ни на что не годная, никчемная жизнь. Убить мамашу – все равно что доброе дело сделать, совершить акт милосердия. Но для этого надо где-то разжиться деньгами, да так, чтобы хватило на переезд в другой город, и на жилье, и на житье, пока не найдется работа, не начнется новая жизнь, свободная жизнь – такая примерно, какую построил себе отец, когда Компания перевела его в Палогачо и он смог наконец избавиться от них: от плаксивой фригидной жены, от придурковатого сына, который слепо повинуется матери, безропотно выполняет все, что она ни скажет, чего ни захочет, каждое воскресенье прислуживает падре Касто на мессе и уверен, что попадет в ад, если только попробует заняться онанизмом. В жопу это все, весь этот вонючий город, думал он, облизывая губы, вспухшие от кокса, щепотку которого он всыпал в сигарету, хорошего кокса, который так славно заходит в легкие, такой приход дарит, когда прикуришь – и разгорается еще не погасший огонек, на хрен это все, на хрен, выстукивали пальцы Брандо, на хрен, и он предложил затяжечку Луисми, но тот лишь открыл в улыбке свои кривые зубы и ответил, что, мол, бросил, даже таблеточки свои больше не глотает и дел с наркотой никаких не имеет. Вилли рассказывал о своих приключениях в Канкуне, о том, как славно жил, когда в шестнадцать лет ушел из дому и работал официантом на полуострове[24]. Брандо хотел было спросить, сколько денег надо, чтобы начать там новую жизнь, но побоялся, что остальные заметят его интерес и поймут – он чего-то задумал. Тридцати тысяч хватит, решил он, тридцати тысяч хватит перебраться в Канкун, снять квартирку и начать искать работу – да любую для начала: официантом или в обслугу ресторана, да хоть посуду мыть, если надо будет, для начала, чтоб зацепиться, а потом – подучить английский и искать счастья по отелям, где всегда полно гринго, мечтающих предоставить кому-нибудь свое очко, но тут главное будет – не застревать на одном месте, двигаться, пошевеливаться, шустрить, быть на все руки у этого бирюзово-синего, почти зеленого моря. Как тебе такой план? – спросил он у Луисми, когда они вышли покурить во дворик «Метедеро». Это вдруг, неизвестно почему, осенило Брандо, как раздобыть эти самые тридцать тысяч – да у Ведьмы же! Заявиться к ней и попросить в долг или просто забрать, говорят, у нее припрятано золото, золото в старинных монетах, они стоят теперь бешеных денег; я слышал, что один малый, которого Ведьма позвала передвинуть шкаф, подобрал монетку, закатившуюся за ножку, подобрал и прикарманил, а когда пошел продавать ее в банк, ему за нее – за одну-единственную вшивую монетку – дали пять тысяч, а Ведьма даже не заметила, что она упала, и совершенно точно, что такими монетами набиты где-то в доме целые сундуки или мешки, а иначе – как бы Ведьма жила, она ведь не работает, а землю у нее давно оттяпали жулики с Завода, да, так вот – на что бы она покупала бухло и наркоту для мальчишек, которые напиваются у нее и нанюхиваются выше крыши, слушают ее песенки и порой дерут ее на диване, и ты прикинь, Луисми, даже если денег этих мы не найдем, в доме до чертовой матери всякого ценного добра: колонки и аппаратура в подвале, здоровенный экран, проектор – это все немало стоит и прекрасно грузится в пикап к Мунре, который и подвезет нас к дому Ведьмы, если ему денег посулить, и, прикинь, что-то наверняка спрятано в комнате на втором этаже – не зря же она всегда заперта, не зря же Ведьма начинает так орать, когда кто-нибудь поднимается по лестнице или спрашивает, что за сокровища там хранятся. Что она там прячет? – Брандо не знал. Стоит ли попытаться? – Брандо понятия об этом не имел, но зато понимал отчетливо: свидетелей оставлять не надо, но Луисми этого не сказал, чтоб тот не заподозрил чего раньше времени. Ведьму – убить, загрузить в пикап к Мунре, который потом уедет вместе с Луисми, а ему, Брандо, придется избавиться и от него тоже, придется-придется, рано или поздно, но сделает он это, когда будут уже далеко от поселка и от Вильи, от всей этой привычной жизни, и вот тогда Брандо заставит Луисми заплатить за унижение, за тоску, грызущую его постоянно и особенно с тех пор, как он увидел его с этой малявкой, которую Луисми называл своей женой, долговязой и тоненькой соплячкой с индейскими чертами лица и с уже заметным пузом: она всегда молчала, а обратишься к ней – заливалась краской. Такая она была дуреха, что не понимала даже – Луисми крутит ей мозги, говоря, что работает охранником в Вилье, а сам продолжает свои игрища со всегдашней клиентурой – дальнобойщиками и теми, кто называл себя инженерами, хотя и трех лет в институте не отучился, и страшно важничали от того, что носят на рубашке логотип Компании и пьют Бьюкананс. Слушай, говорил ему Брандо, когда они встречались в парке, давай нагрянем к Ведьме, заберем деньги и смоемся навсегда, ты да я, но Луисми только мотал головой и отвечал, что больше не желает видеть ее, не может ей простить, что она не поверила, что он не брал денег, вот и пусть катится куда подальше, если ждет, что буду у нее в ногах валяться после того, как она обозвала меня крысой; но Брандо не отставал, настаивал, при каждой встрече заводил эти разговоры, потому что время поджимало – пора было уматывать отсюда, а Ведьма отворила бы решетчатую дверку, только если бы увидела за ней Луисми, потому что всем было известно: она до сих пор тоскует по нему, расспрашивает, как он да что, и если Луисми попросит прощения, совершенно точно простит и, может быть, даже денег даст, и тогда не придется ее убивать, но сучонок все отнекивался, твердил, что не желает ее больше видеть, и потом – на хрена им уезжать из Ла-Матосы, лучше остаться, глядишь, как-нибудь все вскоре и наладится, отчаиваться не надо, да и куда ему с беременной Нормой, мало ли что с ней по дороге может случиться, риск большой, а Брандо кивал и говорил – ну да, наверно, ты прав, но про себя думал: ах ты гнида, сукин ты сын, как же я тебя ненавижу, как же я тебя ненавижу. И клялся себе, что никогда больше ничего не скажет Луисми, но на следующий день при встрече слова будто сами собой срывались с губ: ну, давай же, дурачок, давай грабанем ее и свалим отсюда на хрен, потому что ни о чем другом думать не мог, день и ночь крутя в голове, как они кокнут Ведьму и смоются с деньгами, как обменяют золото, чтоб не вызвать подозрений, как кончится то, что началось когда-то на матрасе Луисми, и как Брандо замочит его во сне. Пасхальные каникулы кончились, но он даже не подумал вернуться в школу: во-первых, не видел в ученье ни малейшего прока, а во-вторых, все равно ни на чем не мог сосредоточиться. Мать не смела к нему приставать и, кажется, рада была уж и тому, что он сидит дома, при ней, а не шляется где-то до зари, не напивается, а смотрит с ней вместе девятичасовой сериал, а чем он занят после, ее не интересовало: она молилась за него, молилась и вверяла его в руки Господа, Иисуса и Пречистой Девы, так что пусть все будет как будет, как должно быть, потому что на все – воля Божья. А Брандо с каждым днем все сильней тяготился ею, и девятичасовым сериалом, и дурацким смехом с экрана, и тошнотворно-слащавой музычкой рекламных вставок, и жужжанием вентилятора, на полную мощность крутившегося под потолком. Ему опротивел и поселок, и дура Летисия, и отговорки, которые приходилось сочинять по телефону, потому что он больше не хотел ее. А она, проклятая, вбила себе в голову родить от Брандо: говорила, что муж, придурок, никак не может заделать ей ребенка, хоть и трахает ее каждый день, а потому она хочет забеременеть от Брандо, так что пусть придет, воткнет и спустит в нее. Мужу скажет, что ребеночек от него, и Брандо пусть ни о чем не беспокоится: его дело маленькое – впустить ей своих живчиков. Ага, всю жизнь мечтал о таком! Да не пошла бы она?! Меньше всего хотелось Брандо оставлять что-нибудь свое в этом дерьмовом мире. И он отказывался наотрез, как Летисия ни молила его, как ни просила и даже чуть ли не денег ему сулила. Он уж как-нибудь сам денег раздобудет, а потом свалит в Канкун, устроится в официанты, будет мутить с гринго, но главное – нигде подолгу не застревать, постоянно двигаться с места на место – и чтобы скучно не было, и чтобы не схватили. Слушай, Луисми, снова и снова уговаривал он его, когда никто не слышал, потому что свидетели Брандо были не нужны – слушай, давай прямо в понедельник… давай во вторник… на следующей неделе… Мунра нас привезет, если заплатить ему, подъедем, постучимся, и ты ее уговоришь открыть решетку, а уж когда внутрь попадем, все сделаем в лучшем виде, одолжим или стырим, какая на хрен разница, и сейчас же свалим, без чемоданов и прочего, чтоб подозрений не вызывать, и никому ничего не скажем, ты да я, давай, Луисми, провернем это дело, а Луисми: так надо будет Норму взять, а Брандо тряс головой и думал: да неужто эта чертова кукла так важна для тебя? – но сейчас же спохватывался и улыбался и вслух говорил так: ну, конечно, куда ж мы без твоей жены? И от слова «жена» во рту становилось так, словно дерьма покушал. И то, как вел себя Луисми, сильно его обескураживало и злило. Одно время думал даже – не учуял ли тот чего, не угадал ли, что Брандо намерен разделаться с ним? И дня два всерьез прикидывал, не лучше ли будет свалить одному, и черт бы с ними, с деньгами, но вот как-то раз в пятницу днем Луисми сам – чего никогда прежде не бывало – пришел к нему. И в таком виде, что, как говорится, краше в гроб кладут: он двое суток не спал – Норма – и Брандо с трудом понимал его слова, от злобы трудно было дышать, и челюсти сводило – Норма, его жена, в очень тяжелом состоянии попала в больницу, а виной всему Ведьма, которая что-то там вытворила над несчастной девчонкой, и потому он согласен пойти к ней, к Ведьме, и выполнить задуманное, но только сделать это надо сегодня же, сегодня же, прямо сейчас, понял, Брандо? – а сам еле на ногах держался, так что Брандо хотел даже послать его, а сначала взять за грудки и потрясти хорошенько, чтобы привести в чувство, чтобы уразумел, какую чушь мелет, но потом подумал – вот он, долгожданный шанс. Какая разница, когда сделать это, и не все ли равно, почему Луисми согласился, ведь такая возможность больше может и не представиться, и сказал: ладно, поехали, только сначала надо еще выпить, и они выпили для храбрости, а потом Брандо пошел в свою комнату и предусмотрительно надел черную футболку – чтоб кровь была незаметна, – а сверху – другую, с логотипом «Манчестера», взял все деньги, сколько их было, матери ничего говорить не стал и вышел из дому, держа Луисми за руку, чтоб не сбежал, и повел его к магазину дона Роке, а там они купили два литра тростниковой водки, смешали ее с какой-то подкрашенной отравой, имевшей вкус апельсина, и выпили на четверых, потому что по дороге в парке встретили Вилли, а тут и Мунра подъехал на своем драндулете, а Брандо все-таки не мог поверить, что Луисми говорил всерьез и в последний момент не соскочит, а то еще хуже – начнет трепать языком перед этими двумя, а те захотят присоединиться, и потому удивился, что Луисми – обдолбанный, а соображает – дождался, когда Вилли совсем окосеет и уснет на скамейке, и лишь потом попросил Мунру свозить их к Ведьме. Может, он не так уж обдолбан, подумал Брандо, и на самом деле хочет отомстить. Мунра сказал, что свезет куда угодно, если только заплатят, по крайней мере сотню, а Брандо ему: полтинник сейчас, полтинник – потом, все равно при себе больше нет, а уж потом погуляем на то, что добудем, а Мунра сказал, мол, ладно, где наша не пропадала, и они поехали, и тут случилось, случилось, случилось так, что он не чувствовал собственных рук, и случилось так, что не надо было бить Ведьму костылем так сильно, когда она повернулась и бросилась бегом из кухни, и уж точно – в эту часть головы, мать ее так, потому что она полетела на пол, а тут и подоспевший Луисми принялся охаживать ее ногами, а уж после этого она не вымолвила ни словечка, даже когда Брандо начал хлестать ее по лицу, допытываясь, где спрятаны деньги, только стонала и пускала слюни, заливая пол на кухне, а из раны текла кровь, пропитывая волосы, так что пришлось искать ее сокровища самим. Неизвестно, сколько времени переворачивали они вверх дном ее жилище: Мунра сказал, что прошло полчаса примерно, а вот Брандо показалось – они провели там несколько дней, со все большим разочарованием обшаривая комнаты на верхнем этаже: комнаты нежилые и скудно обставленные – четыре стены, кровать да шкаф, или кровать и диванчик, или стол посреди пустой комнаты – маленькая темная и убогая уборная, задернутые шторы на затворенных окнах, серые стены с непонятными рисунками на них и повсюду – чудовищный, нечеловеческий смрад застарелой смерти. И кто знает, с ужасом думал Брандо, в какой именно комнате Ведьма ночевала, потому что все они казались нежилыми, необитаемыми и даже разоренными, словно никто и никогда не лежал на этих жестких с виду кроватях под пыльными покрывалами. Он осматривал комнаты и шкафы, заполненные одеждой, пакетами с мусором, трухлявой бумагой, пока не оказался в конце угрюмого коридора, где обнаружил дверь – единственную дверь, запертую на ключ и, кажется, изнутри – и сколько ни налегал он на нее плечом, сколько ни бил ногами, силясь высадить, дверь не поддавалась и осталась запертой, когда на помощь пришел Луисми, хотя, по правде говоря, проку от него к этому времени не было уже никакого, прежний раж уже схлынул и Брандо показалось, что он жутко напуган, а вся эта затея – грандиозная чепуха: ничего не нашлось в этом доме, кроме двухсотенной бумажки, лежавшей на столе в кухне, да россыпи монет на полу, подбирать которые, как брошенную милостыню, пришлось Брандо, потому что у Луисми руки тряслись, и все из них падало, и во всем этом безумии он наконец-то стал постепенно осознавать, что же они натворили: денег у Ведьмы не было, и сама она уже была скорее на том свете, чем на этом, еле дышала, отдуваясь и хрипя, и по тому, как она стонала, видно было, что она страдает, и Брандо сказал Луисми, что Ведьму нельзя оставлять в доме, потому что ее обнаружат женщины, все еще являвшиеся сюда по пятницам, так что надо немедленно, сейчас же оттащить ее куда-нибудь, и они вдвоем, как смогли, завернули Ведьму в ее же юбки, а гнусным покрывалом обмотали голову, чтоб мозги не вылетели из раны, подняли, уложили в пикап, повезли по дороге к Заводу, но, не доезжая до реки, свернули на тропинку, ведшую к ирригационному каналу, там вынесли, дотащили до обочины скотопригонной дороги, а взятый на кухне нож – тот самый, который много лет, с тех пор как Брандо помнит себя, он видел на столе у Ведьмы, на тарелке с крупной солью, тот, который потом держал, идя к машине, он сейчас протянул Луисми, но тот не хотел брать, и пришлось всунуть его в руку, силой заставив стиснуть пальцы, обхватившие черенок. Не хотел он и смотреть на Ведьму, и Брандо опять же должен был втолковывать ему, что она страдает, и надо прекратить ее мучения, добить ее, а раз нет ни пистолета, ни патронов, то – ножом, воткнуть клинок в несчастного педераста, который дрожал и стонал, лежа на траве, и все лицо у него было в крови и в какой-то желтой жиже, вытекшей из раны на затылке и вонявшей невыносимо. Полосни его по горлу, сказал он Луисми, полосни как следует, Ведьма перестанет истекать кровью, но засранец не сумел сделать это как полагается, не рассек ни одну крупную вену, не добил, а добился того, что Ведьма открыла огромные глаза, оскалила окровавленные зубы, и тогда Брандо, не в силах больше выносить все это, опустился на колени рядом с Луисми, снова обхватил его правую руку обеими своими и со всей силы повел лезвием поперек горла Ведьмы, раз – и другой, а потом на всякий случай – и третий, и тогда почувствовал, как раздвигаются кожа, мускулы, стенки сосудов, и хрящи глотки, и даже позвонки, разъехавшиеся с сухим щелчком, при звуке которого Луисми зарыдал, как дитя, не выпуская нож, и когда кровь брызнула во все стороны, пачкая руки, одежду, башмаки, волосы и даже губы, Брандо перехватил нож и швырнул его в канал, хоть и предпочел бы вытереть его и сохранить – может пригодиться сегодня же ночью, чтобы зарезать мамашу и Луисми: потому что сегодня же ночью он должен вернуться в Ла-Матосу, он должен вернуться в дом Ведьмы, когда мать посмотрит девятичасовой сериал, и выпуск новостей, и половину эстрадной программы – это уже задремывая; он поедет на велосипеде, борясь с мухами, которые залетают в открытый от усилий рот, и с корнями деревьев, которые протянулись поперек дороги, и с назойливым ветром, который треплет волосы, срывает со лба крупные капли пота и увлажняет ими пересохшую землю. Он вернулся в дом Ведьмы, вернулся за деньгами, но, как и в прошлый раз, ничего не нашел: комната была пуста, как раковина дохлой улитки, пуста, но при этом полна эхом и удивительной тишиной, и то же самое ожидало его в подвале и на верхнем этаже, где он тоже ничего не нашел, хоть и снова отодвигал шкафы и рылся в хламе и даже разорвал несколько пластиковых мешков с мусором, громоздившихся вдоль стен. И ничего не нашел – ровным счетом ничего. Наконец подошел к той самой двери, которую вечером они с Луисми открыть не смогли – она была как замурованная, – опустился на пол и стал смотреть в щель под нею, но ничего не различил, кроме пыли, и тьмы, и пропитывающего весь коридор запаха смерти. Подумал, что где-нибудь в доме должно быть мачете, пусть даже ржавое, может, с его помощью удастся отжать язычок замка или, по крайней мере, стесать филенку, в которую он вделан, и бегом спустился с лестницы, а в коридоре замер, натолкнувшись взглядом на желтые глаза огромного черного кота, нагло взиравшего на него с порога кухни, и Брандо не мог понять, как попала сюда эта тварь, если он своими руками задвинул засов на кухонной двери, чтоб никто не влез в дом, пока он тут шарит. Кот не шевельнулся, когда Брандо как для пинка отвел назад ногу, не шевельнулся и даже не моргнул, однако из закрытой пасти его послышалось злобное шипение, от которого Брандо сделал шаг назад и оглянулся на стол в надежде увидеть там еще один нож, но когда в этот миг и в кухне, и во всем доме разом погас свет, понял, что в обличье этого разъяренного чудища, фыркающего во тьме, предстал ему сам дьявол, дьявол, преследующий его столько лет и вот наконец явившийся, чтобы утащить его в преисподнюю, и если он сейчас же не скроется, не убежит из этого дома, то навсегда останется здесь, в вечном мраке, а потому кинулся к выходу, дернул щеколду, толкнул дверь что было сил и ничком упал на твердую землю патио, чувствуя, как сверлит ему уши сатанинский вой. Он полз в пыли, пока не нашел свой велосипед, и отчаянно рванул сквозь шуршащую ночь, как безумный крутя педали по тропинкам, пересекавшим заросли тростника, обливаясь потом от страха, от внезапной и ужасающей убежденности в том, что заблудился в глуши и ездит кругами по дорогам, которые рано или поздно приведут к берегу оросительного канала, где ждет его Ведьма с перерезанным горлом, с вытекшими мозгами и окровавленным ртом… а когда совсем уж потерял надежду на спасение, увидел впереди первые огни Вильи – светились окна окраинных домов возле кладбища. Он доехал до совершенно пустого центрального проспекта и через полчаса был уже дома. Убедившись, что мать спит, пошел в ванную вымыть лицо и перепачканные в земле руки – и чуть не вскрикнул, когда поднял глаза и увидел себя в затуманенном зеркале: на месте глаз блистали два светящихся круга. Прошло несколько минут, прежде чем он успокоился, несколько минут он простоял неподвижно, зажмурившись, перед раковиной – волосы дыбом, руки вскинуты ладонями вперед, словно он защищался от своего отражения в запотевшем стекле, – но потом набрался храбрости, снова взглянул на себя и убедился, что под слоем жирной измороси, покрывающей поверхность зеркала, дьявольских светящихся кругов больше нет, а на него смотрят его прежние, собственные глаза – запавшие и воспаленные, обведенные темными кругами и глядящие с отчаянием, но вполне нормальные, и он вымыл лицо, грудь и руки, улегся на кровать и несколько часов смотрел в потолок, не в силах уснуть. Я не знаю, как ты, и был уверен, что в эту ночь не спится и Луисми, но ищу тебя каждое утро, что и он ждет его на своем матрасе, и желанья свои удержать не могу, ждет, когда Брандо приляжет рядом и докончит начатое на этом грязном матрасе, трахнет его и убьет, и, может быть, – одновременно. Потом он подумал, какой же облом вышел с деньгами, и слезы унижения навернулись на глаза. И наконец подумал о том, что в любом случае и как угодно надо бежать и притаиться где-нибудь. Может быть, если бы удалось связаться с отцом, он бы пересидел у него несколько дней в Палогачо… Это недалеко от Вильи, но все же – первый шаг, если полиция начнет искать… И покуда он думал обо всем этом и о том, как оно будет – жить вдали от проклятого города и от матери, небо осветилось, на ветвях миндального дерева запели птицы, и Брандо, ни на минуту так и не сомкнувший глаз, поднялся и пошел в гостиную поискать отцовский номер в книжечке, всегда лежавшей возле телефона, и нашел, и набрал, и в трубке долго раздавались длинные гудки, пока наконец отец не ответил неприветливым «ну?», и Брандо, волнуясь, поздоровался – он уж много лет как не разговаривал с отцом, и тот мог его не узнать по голосу и дать отбой – стал извиняться, что так рано, и бормотать какие-то вежливые слова, ему самому казавшиеся нестерпимо фальшивыми, но все равно договорить не успел, потому что отец перебил его: что вам опять надо? Передай матери, что посылаю сколько могу, у меня большие расходы… На том конце провода запищал младенец. Понимаю, но тут вот какая штука, начал было Брандо. И вообще тебе пора бы уж самому содержать и себя, и ее. Сколько тебе уже – восемнадцать? Девятнадцать, ответил Брандо. Тут вошла мать в своей изношенной ночной рубашке, которую ни за что не соглашалась выбросить и суматошными жестами потребовала дать трубку ей, однако Брандо предпочел отключиться, не попрощавшись. Мать начала спрашивать, что случилось, а он сказал ей, чтоб заткнулась, что, мол, ничего не случилось, и чтобы ложилась и попыталась снова заснуть, а сам вернулся в комнату, натянул на себя первое, что нашел на полу, забрал те двести песо и мелочь, что остались от Ведьмы, и, не обращая внимания на плач матери из коридора, сунул еще какую-то чистую одежду в рюкзак, вышел из дому, хлопнув дверью, и по главной улице поднялся до бензоколонки на выезде из Вильи, собираясь сесть в первый же грузовик, какой остановится. Делать это надо было немедленно, потому что первое мая, выходной, поток машин будет становиться все гуще, а водители, которые согласились бы подбросить, будут попадаться реже, хотя, если поторопиться, можно будет уйти даже с этими двумя сотнями в кармане, положась на щедрость водителей и на свою способность собственным очком отработать путь до Канкуна или до границы или до чего угодно, да и какая в сущности разница? Но по пути он думал и о Луисми, о том, как хочется увидеть его перед расставанием и закрыть наконец этот давний счет, и с каждой минутой нарастали в нем гнев и грусть, и, еще не дойдя до трассы, Брандо повернулся и зашагал назад, к дому. Было уже четыре часа, когда он открыл входную дверь и, не сказав ни слова матери, молившейся на коленях перед домашним алтарем в гостиной, прошел к себе в комнату, сбросил пропыленную пропотелую одежду, лег и проспал часов двенадцать кряду без снов, а проснулся еще затемно в холодном поту. Поднялся с кровати, на кухне выпил целый графин кипяченой воды, заглянул в кастрюлю с фасолью, которую мать держала в холодильнике, но есть не захотел, а потом опять улегся и заснул еще на двенадцать часов. Проснувшись, не сразу понял, где он, и дрожал под простынями всем телом, как от холода. Казалось, стены комнаты сейчас обрушатся на него, если он сейчас же не убежит отсюда, и, торопливо одевшись, он выскочил на улицу, чувствуя, как сводит пустой желудок, как звенит в ушах. Тело было как чужое, и воздух в легкие шел какой-то осязаемо густой, почти жидкий. Брандо направился на угол и, завернув к лавке дона Роке, увидел знакомую картину: местный мальчуган – бледненький, с очень гладкими темными волосами – играл в одиночестве на выставленном на тротуар автомате рядом с корзиной уже увядшей к этому часу зелени, которую дон Роке выставлял у входа. Как зовут этого мальчика, Брандо не помнил, но хорошо знал его в лицо. Он давно уже заприметил его здесь, потому главным образом, что тот был похож на него самого в детстве, разве что кожа светлее, а так – улучшенная версия Брандо, только, видать, этому щенку мамаша его разрешала выйти поиграть на автоматах, ну, вот он и играл – и неплохо играл, по крайней мере, увлеченно, если судить по тому, с какой яростью он дергал рычаги и колотил по кнопкам, как подпрыгивал в ритме музыки его вскинутый задок. Губы у него были розовые – это когда-то и привлекло внимание Брандо: он никогда прежде не видел, чтобы губы были такого цвета, разве только у той девчонки с догом на видео. У него, должно быть, и соски, скрытые под тканью футболки, такого же красноватого оттенка и, наверно, на вкус – как малина, фантазировал Брандо, и если прикусить их, польется не кровь, а малиновый сок. Спохватившись, что стоит посреди улицы, он перешел дорогу, приблизился к мальчику и несколько минут рассматривал его, а когда тот – лет десять, не больше, подумал Брандо, лаская взглядом его гладкие щеки, – обернулся и предложил сыграть против него, сразу согласился, хотя и не знал, как в это играют: автоматы его давно уже не интересовали. Зашел в лавку и купил пачку сигарет, чтобы разменять свои двести песо, и вступил в игру, двигая рычаги наугад, как попало, давая мальчику неизменно оставаться в выигрыше и, стараясь незаметно прижаться к нему сзади, прикидывая, насколько тот силен, легко ли будет с ним совладать, если удастся затащить его за пакгаузы, и Брандо уже совсем было уговорил его пойти поесть мороженого – хоть после этой череды добровольных поражений у него уже не оставалось монет, – как трое в форме набросились на него со спины, огрели дубинкой, свалили на землю, чтобы сейчас же вздернуть на ноги, надев наручники, и запихнуть в патрульный автомобиль. Деньги где, убийца, говорили они и – мать их так – саданули под ложечку, а Брандо: какие деньги, не понимаю, о чем вы, а Ригорито: хватит придуриваться, говори, куда спрятал деньги, а то яйца поджарю, и Брандо терпел боль, потому что не хотел говорить, что в ту же ночь вернулся в дом Ведьмы и ничего не нашел там, кроме жуткого кота, возникшего из ниоткуда, как привидение, терпел, пока не начал плеваться кровью, пока ему не подсоединили оголенные проводки к яйцам, и вот тогда уж пришлось рассказать про запертую дверь в ту единственную комнату, куда проникнуть они не смогли, а там-то наверняка и запрятаны сокровища, а когда рассказал, эти свиньи швырнули его в камеру, набитую пьяными, которых взяли на параде первого мая, и ворами, вроде тех троих, которые сняли с него кроссовки, и Брандо успел разглядеть только одно лицо – худое, обросшее бородой, с беззубым ртом – лицо их главаря, прежде чем заползти на единственное свободное место, возле отхожего места, где он свернулся в клубочек, оберегая свои несчастные отбитые внутренности, меж тем как этот главарь кружился посреди камеры, пиная арестантов новыми кроссовками, и рычал, как дикий зверь в клетке, будто заразился бешенством от воплей еще одного заключенного – наркомана, убившего мать, – которого пришлось запереть в «норку», чтобы не убили соседи. Заткнись, собака! – во всю глотку орал главарь. Заткнись, мразь! – доносилось из соседней камеры. Гори в аду, убийца! Главарь подобрался к Брандо, пихнул его несильно ногой в ноющую спину, скорей, чтобы привлечь внимание, нежели из желания сделать больно и завел нараспев: смотри, смотри, убийца гомосеков, смотри, а Брандо заткнул уши, зажмурился, но главарь не унимался: смотри, смотри, убийца гомосеков, смотри, дьявол, ты веришь в дьявола, а запах от него шел даже хуже, чем от сортира в углу, и Брандо с усилием разогнулся, поднял глаза и пробормотал: какого хрена тебе надо, у меня же ничего больше нет, и взглянул в ту сторону, куда указывал тонкий палец – на стену, возле которой прежде сидел, скорчившись, и на стене этой, чуть выше того места, где была его голова, на стене, где среди густо выведенных каракулями имен и кличек и дат, среди выцарапанных гвоздями сердец, мужских и женских половых органов циклопических размеров и разнообразной похабщины выделялось переплетение красноватых линий, образующих фигуру дьявола. Как это Брандо сразу не разглядел ее, войдя в камеру? Этот исполинский дьявол царствовал здесь полновластно. Враг, враг рода человеческого, говорил между тем полоумный главарь, враг – повсюду и везде. Кирпичом и еще чем-то красным нарисованы были огромная голова с рогами и кабаньим рылом, круглые пустые глаза, окруженные кривыми лучами, проведенными будто рукой испуганного ребенка, схематично прочерченные козлиные ноги, груди, свисающие у этого чучела до пояса, чуть выше длинного вздыбленного члена, извергающего нечто вроде крови – настоящей крови, а бородатый главарь, верховодивший в камере, принялся вопить во всю мочь и расталкивать спавших арестантов, чтобы тоже приобщились к лицезрению предстоящего чуда. Враг! – орал он, как бесноватый. Враг требует себе новых рабов! Готовьтесь, суки! И арестанты стонали, закрывали головы руками, кое-кто даже крестился, но никто не решился отвести глаза от вожака, который исполнял эту пляску смерти, по-боксерски пританцовывая в середине камеры, а потом с криком бросился на Брандо, но бить его не стал, а вместо этого нанес два стремительных удара в стену, как раз по животу нарисованного дьявола – два удара, гулко отозвавшихся в камере, где внезапно воцарилась какая-то мистическая тишина. Два удара, два, зашептали в тревоге его приспешники, два удара, два, повторили хоть что-то соображавшие пьяницы, два, два, начали кричать арестанты в соседней камере, будто заразившись этим поветрием, и даже та гадина, что все плакала, прося прощения у мамочки, вплела свой надтреснутый голос в общий хор: два, два, кричали все, и Брандо невольно повторил: два, два. Крики отражались эхом от стен камеры, заполняли уши, и потому, наверно, он не услышал, ни как заскрежетала, открываясь, дверь, ни звука приближающихся шагов, и лишь когда он отвел наконец глаза от этих слепых солнц на лице дьявола, увидел перед решеткой у входа в камеру три фигуры. Потеснись, мрази, гаркнул надзиратель, размахивая дубинкой; хрен же их знает, как они вечно заранее узнают, скольких я приведу, твари бесноватые, и вслед за тем втолкнул в камеру двоих – приземистого седоусого хромца, который едва держался на ногах, и тощего костлявого паренька с курчавыми волосами, слипшимися от крови, с разбитыми губами, с заплывшими от кровоподтеков глазами, потому что молодцы Ригорито постарались от души, положив на права человека, а также на журналистов и фотографов – это Луисми собственной персоной, пидорюга Луисми отразился в глазах, в налившихся слезами глазах Брандо: наконец-то он будет принадлежать ему, наконец-то он примет его в свои объятия.