Читаем Время ураганов полностью

Чудо, истинное чудо – мой сынок, говорила женщина в розовом халате, живое доказательство того, что Бог есть, а святой апостол Фаддей все может, все, даже и невозможное, понимаешь? И опустила глаза, и просияла улыбкой своему младенцу, сосавшему ее левую грудь: даром не пропали мои молитвы, целый год, только представь, целый год, не пропустив ни единого дня, даже когда с кровати встать не могла и чувствовала, что помираю просто от печали, даже в такие дни молилась святому Фаддею, чтобы сынок мой выжил, чтобы матка моя его удержала, чтобы не случилось с ним то же, что с другими, о которых я так заботилась, витаминами кормила, а они все равно покидали ее, и я замечала кровь, когда по нужде ходила, и плакала тогда, кровь эту даже во сне видела: снилось мне, что я в той крови тону и захлебываюсь, немудрено – после стольких лет, когда бежала я в сортир, чтобы в очередной раз узнать, что и этого ребеночка я потеряла, восемь раз такое было со мной, представь только, восемь раз за последние три года, Богом тебе клянусь, не вру. Даже и докторша уже ворчала на меня, говорила, мол, не удерживает матка твоя плод, тебе того не хватает, этого, операцию надо делать, а кто его знает, поможет ли, лучше уж не беременеть, смирись, так она мне говорила, старая крыса, у самой-то ни мужа, ни детей, уверена я, она с женщинами спит, потому что, говорит, организм твой уже изношен, не лучше ли усыновить ребенка, так она, подлюга, мне твердила, и из-за нее муж мой уже перестал надеяться, и я не сомневалась даже, что вот-вот захочет со мной развестись, и тут вот приятельницы мои, друзья кумы моей сестры, сказали: а почему ты не просила о помощи Святого Фаддея, попробуй-ка, раздобудь его образ, освяти, поставь большую сандаловую свечу и молись ему каждый божий день, молись смиренно и истово, и я тогда сказала себе: а что я теряю, почему бы в самом деле не попробовать, и, смотри, Святой Фаддей сотворил чудо и даровал мне наконец ребеночка: Анхель де Хесус Тадео – вот как мы его назовем, вознесем хвалу Господу и святому апостолу за чудо, явленное мне, ибо что же это, как не чудо, верно ведь? Чудо. Анхель де Хесус Тадео, младенец шести часов от роду, сучил кулачками в воздухе, покряхтывал, готовясь заплакать и явно страдал от жары, стоявшей в палате. И в плаче его было нечто такое, от чего у Нормы, лежавшей на соседней кровати, волосы вставали дыбом, и, не будь руки у нее прикручены к бортикам так туго, что кожа на запястьях содралась до живого мяса, она бы заткнула уши, чтобы не слышать ни этот рев, ни медовое воркование женщин. Да что там – не будь она привязана к кровати, давно сбежала бы куда глаза глядят, лишь бы подальше от этой больницы, от этого жуткого городка, сбежала бы в чем есть, то есть почти без ничего – босая и в подобии халатика, открывавшего и спину, и задницу, халатика на голое тело, на голое и воспаленное ее тело, чтобы убраться от этих женщин с их синими набрякшими подглазьями, растяжками на животе и стонами, от их хиленьких младенцев, лягушачьими ротиками вбирающих черные соски, но главное – от вони, которая стояла в душной палате, где пахло молочной сывороткой, перегорелым потом и еще чем-то, одновременно и приторным, и кисловатым, вони, которая, как казалось Норме, навеки впиталась в ее кожу и напоминала дни, проведенные взаперти в квартирке в Сьюдад-де-Валье, когда она таскала на себе по комнате брата Патрисио, ворочала его из стороны в сторону, чтобы не задохнулся, растирала ладонью его впалую грудку, чтобы согреть воздух внутри нее, и когда дыхание вырывалось у Патрисио изо рта с глухим сипением, с астматическим хрипом, Норма думала, что легкие у бедняги гниют. Бедняга, кто его просил рождаться в январе, когда в Сьюдад-де-Валье стоят такие холода, да еще в этой квартирке, где они жили тогда, в двух шагах от центральной автобусной станции – не квартирке, а комнате без перегородок, в коробке из кирпича и цемента, как раз рядом с пятиэтажным зданием, отбиравшим у нее все тепло, так что просыпались они иногда с паром изо рта, лежа впятером на единственной кровати и укрывшись поверх одеял всем, чем только можно, а сверху, возле лампы, которую не гасили всю ночь, чтобы ребенку не так холодно было, висела колыбелька Патрисио, потому что мать больше всего боялась, как бы кто во сне не навалился на него и не задавил – не заспал, как говорится. Потому что знала – трудней всего Патрисио дается выдох; Норма рассказала ей, что бедняжка всегда будто давится чем-то, будто ненароком проглотил свисток и, как безумный, молотя кулачками студеный воздух комнаты, силится извергнуть его наружу, кашляя и задыхаясь, да никак не получается, меж тем как Норма ворковала над ним, трясла за плечи, а порой в отчаянии даже совала палец в маленький ротик, надеясь нащупать и вытащить то, чем он подавился – ей это «что-то» представлялось шариком зеленоватой затвердевшей мокроты – и всегда безуспешно. Мать знала об этом – Норма ей рассказала – и оттого, наверно, не наорала на нее, не побила, не сказала, что она дрянь ничтожная, косорукая, в то утро, когда Патрисио нашли совсем синим и окостеневшим в его колыбельке над кроватью, где все они спали вповалку: мать с одного края матраса, Норма – с другого, а трое братьев – посередине, для того, мать говорила, чтобы никто, ворочаясь, не сверзился на цементный пол и не разбил себе голову, и Норма подчинялась покорно и всю ночь лежала на краешке, и даже когда по малой нужде хотелось так сильно, что снова заснуть не могла, она терпела, лежала неподвижно под одеялами, напрягала мышцы, затаивала дыхание, чтобы расслышать сквозь вздохи и посапыванье братьев, дышит ли мать, и боролась с желанием протянуть над ними руку и прикоснуться к материной груди, убедиться, что еще дышит, что сердце бьется, что она не такая холодная и окоченелая, как бедняжка Патрисио, и все терпела, терпела, одолевала желание помочиться, как и здесь, на больничной койке, в окружении распатланных женщин, плачущих младенцев, под невыносимую болтовню родственников, приходивших навестить родильниц – сжимала бедра, стискивала зубы, напрягала ноющие брюшные мускулы, чтобы удержать горячую мочу, которая все равно в конце концов ударяла тонкой, болезненной струйкой, и Норма зажмуривалась от стыда, чтобы не видеть, как появляется под нею и расплывается по простыне темное пятно, как брезгливо морщат носы соседки, как осуждающе глядят сиделки, когда наконец снизойдут до смены белья, но ее от кровати не отвязывали ни на миг, потому что таково было распоряжение социальщицы – держать ее в таком виде, пока не приедет полиция или пока Норма не признается, что натворила, ибо даже под наркозом, который дали ей перед тем, как доктор стал копошиться в ней своими железками, социальщица не вытянула из нее ничего – ни как зовут, ни сколько на самом деле лет, ни что принимала, ни кто с ней сотворил такое, ни где это происходило, и уж подавно – зачем она решилась на подобный шаг; ничего социальщица не добилась от Нормы, как ни орала на нее, кончай, мол, придуриваться, говори, как зовут этого твоего хахаля, сволочь эту, такое устроившего, кто он и где проживает, чтобы полиция смогла его задержать за его гнусное поведение – мало того, что бросил ее в больнице, но еще и смылся после этого, исчез бесследно. Чего молчишь? Тебя саму-то зло не разбирает? Не хочешь, чтоб и он тоже заплатил за это? И Норма, которая лишь совсем недавно начала сознавать, что все это случилось с ней не в кошмарном сне, а наяву, сжимала губы, мотала головой, но не произносила ни слова, даже когда сиделки раздели ее донага при всем честном народе, сидевшем в коридоре приемного покоя, даже когда доктор сунул лысую голову меж ее раздвинутых бедер и стал копаться в самом ее сокровенном нутре, которое было уже вроде как и не ее, и не только потому, что ниже пояса она вообще ничего не чувствовала, а еще и потому, что, когда сумела наконец приподнять голову и сфокусировать взгляд, увидела свой воспаленный голый лобок, совсем не похожий на ее, и никак не могла поверить, что эта плоть, желтоватая и пупырчатая, как куриные тушки на прилавке, принадлежит ей, и вот тогда-то и решили ее привязать к кровати, чтоб не дергалась, пока в ней ковыряются железками, и не повредила себе что-нибудь, однако Норма-то знала – для того чтобы не сбежала, а желание сбежать из этой комнаты не покидало ее ни на миг, хотя лежала она совершенно голая, а от сквозняка дрожала и стучала зубами, и, хотя ветерок в открытую дверь веял теплый, можно даже сказать – жаркий, ей с температурой под сорок, он казался таким же ледяным, как тот, что по ночам задувал с гор, окружавших Сьюдад-де-Валье, с их голубоватых склонов, поросших соснами и каштанами, куда четырнадцатого февраля несколько лет назад Пепе привез их всех – и Норму, и братьев, и мать, – потому что мыслимое ли дело: столько времени уже живете в Сьюдад-де-Валье, а до сих пор не видели здешних лесов, очень много теряете, как же можно лишать себя такой красоты, сама Матушка-Природа предстает вам во всем своем великолепии, так говорил тогда этот клоун. Снег! Мы увидим снег! – вопили мальчишки, поднимаясь по дорожке, петлявшей среди огромных деревьев, а Норма поначалу бежала вместе с ними, в восторге от прогулки, от города у себя под ногами, от облаков, оказавшихся так низко, так близко, от инея на земле, усыпанной хвоей и лишайником, но потом – бог знает о чем она думала, одеваясь утром, потому что забыла натянуть носки, и лесная влажная почва очень скоро вымочила ее дырявые туфли и оледенила ей ноги, ступни замерзли и окоченели, как у бедняжки Патрисио, боль сделалась нестерпимой, и Пепе пришлось прогулку прекратить и нести ее на себе вниз по склону до остановки автобуса, доставившего их в город, так что они не добрались до вершины, не смогли ни попробовать снег на ощупь, ни поиграть в снежки, ни налепить снеговиков, вроде тех, что показывают по телевизору, мальчишки разочарованно скулили, мать твердила – все из-за тебя, вечные твои фокусы, всегда что-нибудь у тебя стрясется в самый неподходящий момент, а Норма молча плакала весь обратный путь, покуда Пепе, не щадя себя, пытался шутками-прибаутками развеселить всех, как поступал всегда, когда мать злилась, но та все хмурилась и глядела осуждающе, как сиделки, когда узнали, по какой причине Норму пришлось привязать к кровати, как социальщица в тот вечер, когда Норму положили в больницу: эти соплячки подтираться толком не научились, а туда же, вот скажу доктору, чтоб вычистил тебя без наркоза, может, поумнеешь. А чем платить думаешь за это за все? Кто за тобой ходить будет? Никто тебя не навещает, никому до тебя дела нет, а ты, дура, их еще покрываешь. Как зовут того, кто сделал это? Назови его, не то сама в тюрьму сядешь за укрывательство, послушай меня, девочка, не дури, и Норма, почти теряя сознание из-за ледяного ветра, дувшего в открытую дверь из коридора, закрыла глаза, сжала губы и представила себе улыбающееся лицо Луисми, спутанную гриву его каштановых, а на солнце – почти рыжих волос, на которые прежде всего и обратила внимание, когда он подошел к ней тогда, в парке: бедный Луисми, он и знать не знал, что сделала она, что сделала Ведьма, что сделала Чабела, уговорившая ее, потому что Ведьма поначалу отказывалась наотрез, говорила, мол, нет и нет, и Чабеле пришлось умолять ее – ну, помоги же, сестрица, ну, надо же помочь бедняжке, ну, не будь же ты такой сукой, брось хоть сейчас свои капризы, ведь сколько раз ты и мне это делала, и девицам моим, ну, что тебе стоит, заплачу, сколько скажешь, но Ведьма только качала головой, не слушая Чабелу, и только увлеченно перетаскивала всякое барахло из угла в угол своей кухни, заросшей грязью, с низким потолком и закопченными стенами, вдоль которых стояли полки с пыльными склянками, а в простенках висели всякие картинки, нужные для ворожбы, и печатные образки святых с заштрихованными глазами, и картинки с грудастыми девками во всем бесстыдстве их наготы. Ну, давай же, Ведьма, соглашайся, ведь и Луисми не против, правда же, котик, он не против? – спросила она Норму. А та ответила не сразу, помедлила, но когда Чабела пнула ее под столом, энергично кивнула, Ведьма же прямо вонзила в нее такой взгляд, что Норму пробрала дрожь, однако же она справилась, сумела выдержать его, глаза не отвела, и неизвестно что прочла в ее глазах Ведьма, но только после этого, поворошив кочергой мерцавшие в очаге угли, сказала, мол, ладно, сделаю, приготовлю для Нормы свое знаменитое снадобье – густое, соленое и жгучее от всего спиртного, что вбухала она в него вместе со щепотками каких-то трав и еще какими-то порошками, которые отсыпала из замусоленных пузырьков, а потом все это перелила в склянку, склянку поставила на стол перед Нормой, рядом с огрызком гнилого яблока на тарелке с крупной солью, проткнутого насквозь сверху донизу длинным ножом и окруженного засохшими лепестками. Никаких денег Ведьма брать не захотела, а на бумажку в двести песо, которую Чабела оставила на столе, посмотрела с таким омерзением, что Норма решила – она спалит ее, как только гости, получив зелье, уйдут, что они, к несказанному своему облегчению, и сделали. А когда вышли и направились по тропинке к дому Чабелы, услышали, что из полуоткрытой двери на кухню раздался странный, одновременно и хриплый, и пронзительный голос Ведьмы, и Норма, обернувшись, поняла, хоть та уже закрыла лицо покрывалом, что обращается Ведьма к ней: выпей все до дна! Выпей все и сдержись, когда потянет на рвоту! Почувствуешь, будто оно раздирает тебе все нутро, а ты терпи! И не бойся! И тужься, тужься, что есть сил, пока не…! А потом похорони! Чабела резко и сильно дернула ее за руку, даже ногти вонзила, хоть и неглубоко. Дура старая, как будто мне это впервой, проворчала она, словно ничего не слышала, и прибавила шагу. А лучше – оставь, долетел в последний раз, но уже издали и потому еле слышный голос Ведьмы; Норма не разобрала, что еще пыталась прокричать ей колдунья: она запыхалась, потому что силилась не отставать от Чабелы и не выронить и не разбить оземь прижатую к груди склянку. Чертова старуха, продолжала ворчать Чабела, спятила вконец, пугает еще, а то я не знаю, как мутит от этого, я ведь первая заметила, что в твоем очажке пирожок печется, правда ведь? Заметила, когда ты стояла передо мной, примеряла платье, которое я тебе подарила, потому что прежнее твое не платье уже было, а рвань какая-то, помнишь, котик? Еще бы Норме было не помнить: прошло лишь три недели с того дня, как Луисми привел ее в свой дом, три недели с той ночи, которую они впервые провели вместе и почти не спали, а без конца рассказывали друг другу разные истории, безбожно привирая при этом, потому что еще были плохо знакомы друг с другом и плохо знали пока, где тут правда, а где – нет, разговаривали шепотом, лежа на этом голом матрасе в почти полной темноте – лампочка перегорела – и видели только, когда смеялись, как блестят их зубы. В ту ночь они переспали друг с другом, ну, или что-то в этом роде, отчасти потому, что Норма все время ждала, что он захочет получить плату за свое гостеприимство и полезет к ней, и боялась, что – по округлившемуся ли животу, по запаху ли изо рта – Луисми обо всем догадается, но, по счастью, он даже не поцеловал ее в ту ночь ни разу, а лишь изредка дотрагивался до нее кончиками пальцев, лаская так робко, что не всегда поймешь, его ли это были прикосновения или, быть может, привлеченная по́том их тел, влетела в полуоткрытые двери какая-то мошкара. Они мало-помалу раздевались от невыносимой жары, от горячей волны, которая – Норма чувствовала это – поднимается откуда-то изнутри, из ее чуть вздутого живота, который в конце концов выдаст ее, едва лишь Луисми проведет по нему ладонью, но он ни разу даже не попытался. Он вообще ничего не предпринимал в ту ночь, лишь неподвижно лежал рядом с ней и вздохнул, когда она, истомившись этой неопределенностью или устав ждать, решила взять инициативу на себя и принялась играть с его членом, подергивая и поглаживая его точно так же, как сколько-то лет назад, когда купала Густаво или Маноло, и забавно было смотреть, как их сосисочки, чем больше их теребить, тем больше крепнут и распрямляются. И Луисми, в точности как они, замер, пока она ласкала его, и только сдавленно заурчал, когда Норма взобралась сверху, уселась на его костлявые бедра и принялась двигаться вперед-назад, вверх-вниз, в том лихорадочном ритме, который так нравился Пепе, но Луисми вроде бы оставался к ее усилиям безразличен, по крайней мере ни разу не застонал от наслаждения, ни разу не взял ее за груди, не обхватил бедра, ничего такого не было, молчал и не шевелился, так что Норма, не видевшая в темноте его лицо, решила даже, что он уснул под ней, и, униженная до слез, выступивших в уголках глаз, слезла, вся в поту от этих бесплодных усилий, легла на матрас, повернулась спиной, уставилась на бархатистую полоску черного неба, видневшуюся над деревянным щитом, который Луисми приспособил вместо двери, и собралась уж было заснуть, как почувствовала сзади какое-то шевеление, и рука робко легла ей на голое бедро, а сухие губы прильнули к спине меж лопаток, и Норма, затрепетав, отвела руку назад, но на этот раз активность проявил он сам и, не отрывая губ от ее спины, одним толчком проник в Норму, причем с удивительной даже какой-то легкостью, если учесть, что вошел он не туда, где был в первый раз, а рядышком, в ту единственную дырочку в ее теле, которую Пепе так и не смог освоить, потому что Норме такой способ любви был гадок, и потом она всегда опасалась, что будет больно, а вот с Луисми все получилось иначе, очень даже приятно получилось, наверно, оттого, что он не наваливался на нее всей своей тяжестью или просто двигался он по-другому, входил и выходил в каком-то особенном ритме, так что вдруг она, не сдержавшись, даже застонала от наслаждения, и хоть был этот стон еле слышен, но Луисми опять замер, словно окаменел от страха, и опять пришлось ей, чтоб довести его до пика и разрядки, чтоб почувствовать, как он кончает, взять дело в свои руки и в отчаянном желании завершить процедуру раз и навсегда после нескончаемой и неистовой тряски, Норма, насадившись на него, можно сказать, до отказу, почувствовала вдруг, что Луисми опять же без единого слова положил руку ей на бедро и очень осторожно, как бы даже извиняясь, высвободил совершенно обмякшую плоть. Неизвестно, в котором часу удалось наконец ей заснуть, но когда, разбуженная резью в переполненном пузыре, она открыла глаза, был уже белый день. Попыталась разбудить Луисми, спросить у него, где тут уборная, но он не отзывался, даже когда она стала трясти его за плечо – продолжал спать, свернувшись в клубок на матрасе, и под смуглой кожей жалостно проступали позвонки. Он был такой тощий, что показался Норме даже моложе ее самой – ребра торчат, хилый отросток испуганной улиткой укрылся в поросли под впалым животом, руки тонкие, пухлые губы обхватили большой палец, который он сосал во сне. Норма села на матрасе, набросила на себя то же платье, в каком была вчера, надеясь, что от ее движений Луисми проснется, но он продолжал спать, держа палец во рту, и не проснулся, даже когда она поднялась и отодвинула деревянный щит, заменявший дверь, и вышла в патио, а там присела на корточки в углу и справила нужду. Облегчившись наконец, потрясла задом, смахивая последнюю каплю, грозившую скатиться вдоль ляжки, поднялась, опустила подол и взглянула на кирпичный дом, высившийся в другом конце двора, и удивилась, увидав, что какая-то женщина с длинными кудрявыми волосами подает ей знаки из окна. Норма оглянулась, чтобы убедиться, что, кроме нее, в патио никого и звать больше некого. Что же ты, котик, свинячишь тут, сказала женщина, чуть только Норма приблизилась. Толстые губы в ярко-красной помаде улыбались. На голые плечи падали распущенные, влажные от утренней сырости волосы, рыжевато-каштановым нимбом стоявшие вокруг сильно напудренного лица с темными трещинами в тех местах, где штукатурка осыпалась. Это, наверно, мать Луисми, сообразила Норма, вот и волосы такие же, и от стыда ее прямо бросило в жар. Женщина закурила. Уборная здесь, внутри, сказала она, выпустив первую струйку дыма поверх головы Нормы, и показала сигаретой себе за плечо. Если надо – проходи, не робей, я не кусаюсь. Норма кивнула, засмотревшись на два ряда безупречных, хоть и пожелтевших зубов, появившихся, когда открылся этот пунцовый, по-клоунски ярко накрашенный рот. Чабела меня зовут, сказала женщина. А тебя? Норма, ответила девушка, выдержав для приличия краткую паузу. Норма… повторила Чабела, Норма… Знаешь, что? Ты – вылитая Кларита, моя младшая сестренка. Я ее не видала хрен знает сколько, но ты ужас до чего похожа на нее. И, наверно, такая же поблядушка, а? Потому что пришла перепихнуться с этим сучонком, правильно я говорю, а? – она изогнула тоненькие, подрисованные черным карандашом брови и ткнула дымящейся сигаретой в сторону лачуги, где все еще спал Луисми. Норма закусила губы и залилась краской, когда Чабела, по-своему истолковав ее молчание, зашлась пронзительным смехом, который сменился криком, пролетевшим в туманном утреннем воздухе и наверняка слышным даже на трассе: Ты вляпался, сучонок! С малолеткой связался! А потом снова обратилась к Норме с ангельской, но несколько натянутой улыбкой: Нет, котик, правда, ты крепко машешь на сестренку Клариту, но, знаешь, тебе срочно надо помыться, от тебя несет тухлой рыбой, и переодеться – это твое платьице все грязное. Другого у меня нет, призналась Норма тоненьким голоском, и Чабела негодующе округлила глаза. Потом в последний раз глубоко затянулась и швырнула тлеющий окурок во двор. Поведя не без изящества плечом, она приказала Норме войти, но та замялась. Ну, давай же, что ты там телишься, крикнула женщина и скрылась. Норма обогнула дом и вошла в открытую дверь, которая вела в комнату, служившую, видно, одновременно кухней, столовой и гостиной: стены были выкрашены в зеленый цвет разных оттенков, и пахло здесь табачным дымом, печной золой и перегаром. Посреди комнаты в кресле развалился, широко расставив ноги и сложив руки на животе, человек в темных очках, с жидкими седыми усами. Он смотрел телевизор, убавив громкость до минимума. Норма потопталась на пороге, пробормотала «здрасьте», а когда торопливо проходила мимо телевизора, пригнулась, чтобы не мешать смотреть, но уже через секунду, когда сидевший вдруг открыл рот и выдал длинную и звучную руладу храпа, поняла, что он крепко спит. Норма пошла на запах сигаретного дыма и хрипловатый голос Чабелы, не замолкавшей ни на минуту, миновала короткий коридор и остановилась перед единственной открытой дверью. Это моя спаленка, сказала Чабела, нравится? И, не дожидаясь ответа, продолжала: Я сама цвета подбирала, хотела, чтоб вышло, как в доме гейши. Вот у меня тут несколько платьев, которые я не ношу, думала отдать их эскалибурским монашкам, но от этих нахалок вонючих спасибо не дождешься, так что перебьются. Норма рассматривала черно-красные стены, белые тюлевые занавески, пожелтевшие от сырости и никотина, огромную, чуть не во всю комнату кровать, на которой лежала огромная груда одежды, туфель, тюбиков с кремом и прочей косметикой, вешалки и лифчики. Ну-ка, примерь вот это, велела Чабела. На руке у нее висело платье – лайкровое, красное, в синий горошек. Да что ты, котик, там оцепенела, входи, наконец, сказано же – я не кусаюсь. Как, говоришь, тебя зовут? Норма открыла было рот для ответа, но Чабела, не давая ей вставить слово, продолжала без умолку: Наш мир – он для живых, веско припечатала она, а уши развесишь, хайло разинешь – раздавят. Потребуй, чтоб сучонок тебя приодел малость. Что ты глазками-то хлопаешь, все они одинаковые, все дармоеды, захребетники, их погонять надо все время, чтоб хоть какой-то прок от них был, и мой сучонок не лучше прочих, с ним только так и можно: или ты его в кулаке держишь, или он все деньги спустит на свою наркоту поганую и тебе на шею сядет, Кларита. Я знаю, что говорю, и его, дурня несчастного, я знаю досконально со всеми его заморочками и фортелями, да и как не знать, если я его родила, так что слушай меня и делай, что говорю: стребуй с него одежонку, и пусть денег тебе дает на расходы, чтоб не стыдно было прошвырнуться по Вилье, слушай-слушай меня: ихнего брата надо крепко держать за одно место, и чтоб дрын в постоянной работе был, тогда не потянет на сторону. Норма кивнула, но все же ей пришлось поднести ладонь ко рту, скрывая улыбку, от которой не смогла удержаться, когда Чабела на миг замолчала, и тогда слышен стал оглушительный храп человека перед телевизором. Я тебя учу, дура, а ты ржешь, гляди, не обосрись со смеху, укорила ее Чабела, но и сама заулыбалась, показывая свои крупные зеленовато-желтые зубищи. Вот что с ним стало, а ведь, пока не попал в аварию, был когда-то мужчина на все сто, на земле стоял прочно. Ты погляди, Кларита, как мне его суродовали, во что превратили – ведь просто рухлядь какая-то стал, бестолочь, пьянь, придешь с работы вся уделанная, живого места нет, он тебе кофе даже не сварит. Мне бы давно его послать подальше, а? Сменить на модель поновей, на настоящего мужика, мне ведь, сама понимаешь, есть из кого выбирать. Хоть я уже не та, что прежде, но как выйду в город, они так и вьются вокруг, да мне только пальчиком поманить – выстроятся в очередь, кулаками выяснять будут, кто достоин быть со мной и пользоваться моими милостями… Ну, ладно, Кларита, проходи, не робей. И Норма с платьем в руках зашла в глубь комнаты, слегка одурев от неумолчной болтовни и дыма, потому что Чабела курила и говорила одновременно и ни разу не кашлянула, не поперхнулась, когда с сигаретой в зубах наклонялась, подбирала раскиданное по полу, укладывала его на кровать или, наоборот, брала что-то из наваленной там груды вещей и швыряла на пол. Что присоветуешь, Кларита? Послать мне его или пожалеть, придурка колченогого? А ведь дом-то это мой, я его сама построила, своими трудами заработала, в поте лица или еще какого места, а он, паскуда, пальцем о палец не ударил, ничем не помог. Чабела вскинула руки ладонями вверх, обвела ими все вокруг: мебель, стены, шторы, и весь дом целиком, и землю, на которой он стоит, а может быть, и весь городок. Норма кусала губы, страдая от того, что ответные слова никак не шли с языка, но Чабела, по счастью, ответа не ждала и продолжала разглагольствовать. По всему по этому, котик, гляди в оба, не проворонь свое счастье, ты еще молоденькая, сможешь найти себе кого-нибудь почище моего засранца. Ты уж не серчай, что я так говорю, я ведь от души, не знаю, что он тебе наплел, чем охмурил, но уверена, ты достойна лучшей доли, потому что обе мы с тобой знаем – никогда от него толку не будет. Хочешь, дам тебе денег на автобус, вернешься к себе в деревню или откуда ты там, потому что, вот пусть мне яйца, которых у меня нет, оторвут, если ты из Ла-Матосы. Верно? И наверняка не из Вильи… Ах, господи ты боже мой, Кларита, котик мой, ну, что ты маячишь, как хрен поутру, как солдат на смотру? И сними наконец эти обноски. Только не говори, что стесняешься, потому что в конце концов нет у тебя ничего такого, чего не было бы у меня. Ну, давай-давай, снимай. И Норме пришлось стащить свое хлопчатобумажное платьице, уронить его к ногам, а потом просунуть сперва голову, а потом руки в вырез другого – полученного в подарок от матери Луисми. Оно было очень мягкое и хорошо тянулось, облегая все контуры тела. Норма взглянула на себя в зеркало, висевшее на единственной черной стене, и с ужасом убедилась, что живот в этом платье заметен, как ни в каком другом. Ах, чертовка, сказала за спиной Чабела, чего ж молчала, что беременная? И над плечом Нормы появилось в зеркале ее лицо. Пунцовые губы улыбались злорадно. А ну-ка, покажись, дай взглянуть, приказала она, и Норма, напуганная тем, что женщина подошла вплотную и говорит так властно, чуть наклонилась, чтобы взяться за подол и поднять его. Чабела, не обращая внимания на ее ноги в густом пушке и на открывшийся срам, впилась хищным взглядом в обозначившийся живот. Кончиком ядовито-зеленого ногтя провела вдоль пурпурной линии от того места, где начинался треугольник волос, до пупка. И Норма почувствовала, что ей щекотно и – гораздо отчетливей – что кружится голова и даже зубы заныли, как бывает, когда ведут железом по стеклу. Безобманная примета, сказала Чабела. Норма опустила подол, повернула голову к окну, уставилась на шеренгу пальм, качавшихся вдалеке под ветром – отчасти потому, что совестно было встречаться глазами с Чабелой, отчасти затем, чтобы не дышать дымом очередной сигареты. От Луисми? – спросила Чабела. Нет, сказала Норма. А он-то знает, что ты – с начинкой? Норма сперва пожала плечами, потом мотнула головой и повторила: Нет. И посмотрела на Чабелу в зеркало. Та разглядывала ее живот, задумчиво округляя глаза. Скрестила руки на груди, нервно стряхнула пепел куда пришлось. И наконец, выпустив целое облако дыма из уголка рта, сказала: Ну, раз так, давай ничего ему пока не скажем, ладно? Норма все смотрела на нее в зеркало. Ты вообще как – хочешь оставить? Норма почувствовала, что уши у нее горят, а потом запылали и ее пухлые щеки. Потому что, если не хочешь, есть у меня тут одна тетка, которая знает, как это дело уладить, может помочь. Она, правда, слегка полоумная, и, честно говоря, на вид страшноватая, но в глубине души – хорошая, добрая и не возьмет с нас ни гроша, вот посмотришь. Даже не представляешь, сколько раз она выручала и меня, и других девчонок с Эскалибура. Можем попросить ее, если не хочешь оставлять – или хочешь? Ты решай, котик, решай поскорей, потому что пузо у тебя уже здоровое и меньше не станет. Норма не могла смотреть Чабеле в глаза – даже в зеркале – и потому перевела взгляд на собственное тело. Не только пузо выросло, груди тоже налились и отяжелели, так что добавился размер или даже два, Норма не знала точно. Неделю назад она перестала надевать свой единственный лифчик, и, значит, в тот день, когда она удрала из дому, его на ней точно не было, да и вообще ничего у ней не было. Одно только бумажное платьице, которое Чабела, изобразив на лице гадливость, сейчас двумя пальцами подняла с полу; платьице, в котором сбежала из Сьюдад-дель-Валье, оно да еще босоножки и свитер – ну, тот-то стал явно ни к чему, едва лишь автобус спустился к побережью: стало невыносимо жарко, и Норма даже не помнила, где его забыла. Да, наверное, оставила на сиденье, когда водитель, разбудив ее, сказал – вылезай, приехали. А может, в зарослях тростника, где она спряталась, когда эти подонки из пикапа погнались за ней. На миг – благо Чабелу вдруг сразил краткий приступ немоты – ей захотелось рассказать ей все – все как есть и без утайки, но тут из патио донесся голос, звавший ее по имени. У окна возник Луисми – Луисми всклокоченный, в одних трусах и с сощуренными от полдневного солнца (или от злости?) глазами. Ты что здесь делаешь? – спросил он, когда наконец разглядел ее в полумраке комнаты. Тебе что за дело, какого хрена суешься, крикнула ему Чабела с новой сигаретой во рту. Луисми взглянул на мать так, словно хотел испепелить ее этим взглядом, плаксиво скривил губы, повернулся и побрел к той покосившейся и грозящей вот-вот рассыпаться и рухнуть лачуге, которую называл «домик». Норма решила пойти следом. Поблагодарила Чабелу за платье и бегом пересекла комнату, где в кресле перед включенным телевизором все еще спал тот человек. Не хочу, чтобы ты разговаривала с ней, были первые слова Луисми. Не хочу, чтобы ты разговаривала с ней и даже заходила в этот дом, поняла? Он не повысил голос, но так сильно стиснул ей руку, что на коже следы остались. Хочешь писать – иди вон туда, продолжал он, но я не желаю, чтобы ты ходила к ней, не хочу, чтобы ты стала одной из ее девок, поняла? Норма сказала, что поняла, и даже попросила у него прощенья, хоть и сама не знала, за что, но в последующие дни, пока Луисми похрапывал на своем матрасе, она – иногда уже под вечер, когда жестяная крыша, раскаляясь, превращала это жилище в адское пекло и не было больше мочи выносить это, – потихоньку выползала оттуда и прокрадывалась в кирпичный дом на другом конце участка, на кухню Чабелы. Дверь всегда была открыта, и Норма входила, варила кофе, взбивала яйца, готовила пережаренные бобы, или рис со спелыми бананами, или чилакилес[16], смотря по тому, что находила в кладовой, успевая раньше, чем проснется Мунра, муж Чабелы. Тут и сама она возвращалась с работы, входила в дом, стуча каблучками – волосы всклокочены, глаза налиты кровью от недосыпа и сигаретного дыма – и при виде накрытого стола расплывалась в довольной улыбке: Кларита, душа моя, да ты хозяюшка почище, чем я, как красиво-то все выглядит, какая прекрасная яичница, почему, спрашивается, ты не моя дочка, ты куда лучше этого засранца, а потом, когда, поев и выкурив последнюю сигарету, она уходила в спальню, где в ногах кровати на полную мощность крутился вентилятор, Норма с тарелкой в руках пересекала патио, будила Луисми и заставляла его поесть. Он был такой тощий, что Норма почти могла обхватить пальцами его руку выше локтя; такой тощий, что все ребра наружу, ему для этого даже не надо было задерживать дыхание. Тощий и, по правде говоря, страшненький – прыщавый, кривозубый, с приплюснутым негритянским носом, с жесткими курчавыми волосами, как вроде бы у всех жителей этой Ла-Матосы. Может быть, потому и переполняла Норму нежность, когда удавалось угодить ему – когда в ответ на какую-нибудь ее глупость глаза его радостно вспыхивали, он улыбался и словно сбрасывал с себя бремя печали, которое вечно таскал у себя на горбу, и на краткий миг становился похож на того паренька, что подошел к ней в парке Вильи, где она плакала на скамейке, потому что очень хотела есть и пить и денег совсем не осталось, и шофер автобуса, привезший ее из Сьюдад-де-Валье, внезапно разбудил ее и высадил на какой-то автозаправке, в чистом, можно сказать, поле, посреди бесконечных километров тростника, и еще руки и лицо обгорели на солнце, а распухшие ноги как огнем жгло, потому что она очень долго шла от заправки до центра города, и когда Луисми подошел и спросил, чего она плачет, Норма уже почти решилась пересечь улицу, зайти в маленький отель напротив парка – «Отель Марбелья» написано было у него на вывеске красными, почти как кровь, буквами, – а там умолить портье, чтоб позволил ей один разочек позвонить по телефону, и тогда бы она связалась с матерью в Сьюдад-де-Валье и сказала, где она и почему сбежала из дому, все как есть бы рассказала, и мать бы, конечно, наорала на нее и трубку бросила, и ничего другого не оставалось бы, как возвращаться на трассу и ловить попутку до Пуэрто, чтобы все же выполнить свой первоначальный план. Конечно, если повезет, может, даже и не придется ехать до самого Пуэрто. Может быть, побережье на самом деле оказалось бы не так далеко, может быть, и поближе нашелся бы какой-нибудь утес, с которого можно было бы броситься в море. В довершение бед эти парни из фургона, клеившиеся к ней всю дорогу до города, показались на другом конце аллеи, и Норма уж готова была вскочить со скамейки и бегом побежать в отель, но тут один из этих, паренек с львиной гривой, заморыш, не сводивший с нее глаз, покуда приятели его хохотали и курили марихуану на дальних скамейках парка, подошел к ней с улыбкой, сел рядом, спросил, что случилось, почему она плачет. Норма поглядела ему в глаза и увидела, что они у него – черные-пречерные и нежные, опушенные длиннейшими ресницами, и это придает ему мечтательный вид и заставляет забыть, как он нехорош в остальном – с прыщами на щеках, с приплюснутым носом и толстыми губами, и ей не хватило духу ни соврать, ни правду сказать, а потому она выбрала нечто среднее: сказала – потому что очень хочет есть и пить, и в кармане у нее ни единого песо, а еще потому, что натворила такое, что домой вернуться не может. И не сказала, что до сегодняшнего дня, пока водитель не высадил ее на обочине – деньги-то кончились, – намеревалась она попасть в Пуэрто: помнила, как когда-то была там с матерью, давным-давно, в детстве еще, никого из братьев еще на свете не было, а ей шел не то третий, не то четвертый год, а-а, нет, мать вроде бы уже носила Маноло, о чем Норма не имела ни малейшего понятия. Такого, чтоб с матерью вдвоем и никого больше, уж не бывало в ее жизни, а тогда она смотрела на воды Залива из палатки, купалась каждый день в теплом море, впервые попробовала жареную мохарру[17] и пирожки с крабами, показавшиеся ей восхитительными, не сказала и о том, что собиралась сделать, попав в Пуэрто – пробежать по тем самым пляжам, где была с матерью, до утеса, высившегося на юге, взобраться на него, дойти до самого верха – и броситься в беспокойную темную воду, чтобы разом покончить со всем – и с этой жизнью, и с собой, и с тем, что росло в ее утробе. Ничего она ему не рассказала, разве что очень хочет есть и пить и почти помирает от усталости и от страха, потому что никого в этом городе не знает и вдобавок какие-то парни в пикапе преследовали ее, когда она шла к центру Вильи, так что ей пришлось свернуть с обочины шоссе и спрятаться в зарослях тростника, а парни звали ее, посвистывая, как собаке, пощелкивая языком, а тот, что сидел за рулем – белобрысый такой, в темных очках и в ковбойской шляпе, – перекрывая гремевшую в машине музыку, я притворюсь, что не болит душа, велел Норме дурака не валять и лезть в машину, что без тебя я жить сумею и дышать[18], однако она перепугалась, бросилась в заросли и притаилась там, пока парни, которым надоело ее искать, не плюнули и не отвалили, а сейчас эти же самые парни, простонала жалобно Норма, припарковались у другого выхода из парка, у забегаловки возле церкви, и пальцем показала на черный пикап, но тут Луисми, приоткрыв в нервной улыбке свои кривые зубы, схватил ее за руку, сжал в своих и прошептал, чтоб не показывала, чтоб никогда ни за что не показывала на них, и молодец она, что сумела удрать, ведь все знают, что белобрысый – наркоторговец по имени Куко Баррабас, известный тем, что похищает девушек и увечит их, а потом, потупившись, дрожащим голосом и явно стыдясь, признался, что деньгами помочь ей не может – у самого нет, но если она согласна подождать немного, он чего-нибудь сообразит, и они смогут поесть сэндвичей в закусочной напротив парка, а потом, если Норма согласится, она переночует у него, только вот живет он не в самой Вилье, а в Ла-Матосе, до нее тринадцать с половиной километров, но, конечно, если она согласится, потому что больше ему нечего ей предложить, чтобы не портила такие прекрасные глаза слезами, но это, разумеется, если она, ну, захочет, а нет – так и говорить не о чем… Но только пусть пообещает, что ни за что на свете не сядет в пикап к этому Куко, потому что все знают, что эта сволочь отпетая, пробы ставить негде, делает с девушками ужасные вещи, он сейчас не хочет говорить об этом, но одно ей надо запомнить крепко-накрепко – ни за что на свете, даже ради спасения души, нельзя садиться к нему в машину, и помощи у полиции просить тоже нельзя, потому что мрази эти и те работают на одного хозяина, да и вообще мало чем друг от друга отличаются. И Норма со слезами благодарности на глазах, чувствуя, как першит в пересохшем от жажды горле, пообещала, что так все и сделает и что подождет его, а Луисми тогда отправился добывать деньги, а она осталась на лавочке, сжав губы, сложив руки на коленях, а глаза полузакрыв, словно молилась, хотя на самом деле старалась не слушать внутренний голос, назойливо твердивший, что только полная дура поверит человеку, которого прежде знать не знала, в глаза не видела, который наверняка захочет попользоваться ею, улестить лживыми посулами и красивыми словами, потому что все они козлы, разве нет? Много, мать их так, чего обещают, да ничего не выполняют. Однако Луисми выполнил, он доказал, что внутренний голос ошибся, Луисми вернулся, хоть и через два часа, когда в парке было уже темно и никого не осталось, кроме курильщиков марихуаны кое-где на лавочках, вернулся, показал раздобытые деньги и повел Норму сначала в закусочную напротив, а потом, взявшись за руки – по кривым улочкам этого города, пыльным и безмолвным улочкам, которые патрулировались нарядами бродячих собак, взиравших на парочку недоверчиво. Луисми и Норма прошли огромный манговый сад, где на ветвях густо висели еще зеленые плоды, а потом – висячий мост через реку, сейчас, в наступившей темноте уже невидимую, и вступили на грунтовую дорогу, уходившую в глубь шелестящих под ветром лугов. Тьма к этому времени сгустилась настолько, что Норма не видела даже, куда ставит ногу, и непонятно было, как Луисми различает что-нибудь в этом мраке; дорога шла то вверх, то вниз, делалась то шире, то уже, и, казалось, вот оборвется, и оба они кувырком полетят на дно глубокого оврага, а потому Норма крепко сжимала руку Луисми и через каждые несколько метров просила идти помедленней, а тот, когда ступили на скотопригон, гудевший от насекомых, обнял ее за плечи и принялся что-то негромко напевать. Голос у него был приятный, вполне уже мужской, хоть во всем прочем выглядел он еще совсем мальчишкой, и от песенки его, звучавшей в этой отвратительной тьме, готовой, кажется, вот-вот поглотить их, успокаивались натянутые нервы Нормы, и легче становилось ее израненным, покрытым волдырями ногам, и прояснялось в голове, где все путалось и мешалось и прежний голос твердил без умолку, что надо от спутника отделаться, вернуться на трассу, прийти в Пуэрто и с крутого скалистого берега прыгнуть в воду, разбиться вдребезги и покончить со всем этим. И вот, хоть и очень не скоро, дорога, с обеих сторон окаймленная буйными зарослями сорной травы, наконец уперлась во что-то вроде поселка, где не было ни улиц, ни скверов, ни церквей, ничего, кроме кучки домов в печальном свете фонарей. Через низину дошли до небольшого кирпичного дома, где над крыльцом лила скудный свет голая лампочка. Но Луисми вместо того, чтобы постучать в дверь или просто войти, повел девушку куда-то в глубь участка, к деревянной лачужке, которую, как он похвастал, построил своими руками, и усталой сверх меры Норме это убежище показалось райским местом, и она, не дожидаясь приглашения, тут же растянулась на матрасе и шепотом начала свою историю, не всю, конечно, а то лишь, что не так стыдно было рассказать, а он, притулившись рядом, слушал и ни разу не попытался прикоснуться к ней – разве что к руке или к щеке – и не приказал лечь на спину и ноги раздвинуть или стать на колени и отсосать, не в пример Пепе, который просил этого всякий раз, как они оказывались в постели. Возьми-ка в рот, говорил он, теперь пососи яички, сильней, сильней, девочка, глубже бери, глубже, вот так, никогда не затошнит, если тебе это нравится, а тебе ведь нравится, а Норме это нисколечко не нравилось, но он повторял это на все лады, и она ни разу ему не возразила. Потому что поначалу он и вправду ей нравился, поначалу она даже считала его красавчиком, поначалу она даже обрадовалась, когда мать привела его в дом, сказала, вот – теперь с ними будет жить, будет отчимом Норме и ее братьям, и поначалу дела пошли лучше, и мелкота вела себя потише, и мать перестала кричать, что хочет помереть, потому что никому не нужна, перестала и сама запираться в сортире, и их запирать в доме по ночам, как раньше, когда уходила и где-то напивалась. Норма не готова была рассказывать Луисми о Пепе, ей даже и думать о нем не хотелось, потому что узнал бы Луисми, что с ней на самом деле случилось, понял бы, какая же она мерзкая тварь, и помогать ей больше не стал, и выгнал бы ее вон, назад, во тьму, а потому всего лишь пожаловалась, что Сьюдад-де-Вилья – уродский, холодный и печальный город, и люди там живут под стать ему – мать, муж ее и выводок надоедливых братьев, от которых никому в доме жизни нет, а мать из-за них пилит ее. Сплела даже историю о том, что у нее и возлюбленный есть – паренек из той же школы, только на два года старше, очень красивый паренек, длинноволосый, в рваных джинсах, но семейство его против было и во что бы то ни стало хотело их разлучить: несла, словом, что в голову взбредет, лишь бы только не признаваться Луисми, что на самом деле единственный мужчина, с которым она поцеловалась, был Пепе, ее отчим, материн муж, ей тогда было двенадцать, а ему – двадцать девять: укрывшись одним одеялом, они смотрели кино какое-то по телевизору, и Пепе начал ее подкалывать, что вот, мол, ни с кем еще не целовалась, и Норма тогда так просто шутки ради, ну, дурь нашла, взяла его обеими руками за щеки и поцеловала, что называется, полным ртом, влажно и звучно, обслюнявив Пепе губы и усы, которые он отращивал старательно, но безуспешно, и он отметил это событие громким хохотом и принялся щекотать ее, и на шум сбежались братья. А Пепе любил дразнить ее, подшучивать над ней: положит, бывало, руку ладонью вверх на тот стул, куда она собиралась сесть, и ущипнет, и прикинется, будто это не он, и все это было забавно и весело – вот именно что «было», было поначалу, потому что такое внимание Норме льстило – Пепе непременно усаживался рядом, когда показывали мультфильмы, и обнимал ее за плечи, и поглаживал по спине, по волосам, но только когда мать была на своей фабрике, а братья во дворе играли с другими мальчишками, а когда смотрели телевизор, всегда укрывался одеялом, чтоб не видно было, что выделывают под ним его руки, как скользят его пальцы по коже Нормы, по всем изгибам ее тела, даруя ласку, которую никогда прежде не получала она ни от кого – даже от матери, даже в хорошие времена, когда они были на свете только вдвоем, без никого больше, и Норме не надо было ни у кого оспаривать ее внимание и нежность. Щекотка, от которой на самом деле становится не щекотно, а как-то совсем иначе, нежности, от которых бросает в дрожь, и где-то внутри становится влажно и липко – и Норма, стыдясь вздохов, которые непроизвольно вырывались у нее из груди, стонов, которые она пыталась скрыть, заглушить чем-нибудь, подавить, боясь, как бы, не дай бог, братья не услышали, мать не проведала, а Пепе – а он в такие минуты словно бы разъярялся на нее, дышал тяжело и хрипло, а глаза у него закатывались – не отпустил ее, не перестал делать то, что он делал, осознав, как ей это нравится, неотрывно пялилась в телеэкран и в смешных местах улыбалась, и делала вид, будто ничего такого не чувствует, будто ласки Пепе ей безразличны – и так шло, пока ему не надоедало, или пока он не уставал, и тогда поднимался с дивана, запирался в уборной, а когда возвращался, совал ладонь Норме под самый нос, заставляя ее вдыхать неприятный запашок мочи, а Норма тогда хохотала, потому что все опять становилось смешно и забавно, и Пепе всего лишь пошучивал с ней, и Пепе всего лишь старался приласкать ее, показать, что относится к ней нежнее, чем к остальным детям, и даже к Пепито, родившемуся несколько месяцев назад. А по ночам, когда весь дом вроде бы засыпал, Норма навостряла уши, старалась разобрать, о чем говорят Пепе с матерью – особенно когда речь заходила о ней, о том, как мать беспокоится, что больно уж быстро она входит в пору и расцветает, а в последнее время странная какая-то стала, на себя непохожая, и как же ее бесит, что Пепе чересчур внимателен к падчерице, а он в ответ просил чушь не молоть, а понять, что единственная его цель – дать бедной девочке то, чем она обделена, потому что она отцовской ласки никогда не знавала, так что вполне понятно, что она малость сбита с толку этой его искренней и совершенно невинной нежностью, а если немного увлечена им, ну, слушай, это в порядке вещей, возраст такой, неймется ей, гормоны играют, чувства пробуждаются, она небось навоображала себе уже, что я ее люблю не по-отцовски, она ведь ребенок совсем и не знает, как справиться с томлением со своим, с глупым своим сердечком, что говорить, язык был у этого Пепе хорошо подвешен, не скажешь, что он и начальной школы не окончил, порой казалось, будто изучал право или там журналистику и даже диплом получил, потому что о чем ни спросишь его, он все знал, и употреблял разные мудреные слова, так что ему не составляло труда заболтать мать, слушавшую его с открытым ртом, а утром, прежде чем уйти на работу и оставить на попечение Нормы братьев, которых надо отвести в школу, а потом обед сготовить, заводившую свою привычную песню: Норма, ты уже большая, ты уже не девочка, а вполне взрослая барышня и должна вести себя как положено, выполнять свои обязанности по дому и подавать пример братьям. И смотри мне, если узнаю, что ты продолжаешь якшаться с Тере и другими паршивками, и боже тебя упаси заходить в бильярдную, где околачиваются старшеклассники. Ты, верно, думаешь, я не знаю, что там творится, так вот, заруби себе на носу, я все знаю – знаю, что тамошние завсегдатаи только того и ждут, чтобы руки распустить, охмурить, испортить и оставить с седьмым воскресеньем. А Норма кивала и повторяла – нет, мама, я в таких местах не бываю, я – сразу домой, иди себе спокойно и не тревожься, но, оставшись одна, задумывалась над словами матери, недоумевая, что все это значит – седьмое воскресенье, и какое к нему имеют отношение их соседки и бильярдная на углу, и особенно – это вот насчет рук, потому что как раз в это время Пепе и лаской, и почти силой стал добиваться, чтобы она дала ему засунуть в нее палец, прямо туда, внутрь, и палец, хоть и с трудом, вошел в нее весь, пусть у нее там жгло и внизу живота кололо. А еще больше озаботилась она – так, что и сна лишилась – после того, как однажды в школе заболело там, свело, как судорогой, а когда она забежала в уборную и села на унитаз, увидела, что трусы выпачканы кровью – темной и дурно пахнущей, – которая вытекала из той самой дырочки, которую на днях проковырял Пепе. Ну, вот оно наконец и случилось, подумала она в ужасе, то самое, о чем столько раз твердила мать, от чего без конца ее предостерегала: страшное седьмое воскресенье, теперь оно сломает жизнь и ей, и всей семье, вот она, кара, за то, что позволяла Пепе совать пальцы ей меж ног, и еще, конечно, за то, что и сама себя трогала там по ночам, когда никто не мог видеть ее и слышать, потому что братья рядом с ней дрыхли без задних, что называется, ног, а мать и Пепе слишком увлеченно стонали пружинами кровати, чтобы обернуться и взглянуть, чем она занята, да, трогала себя там, думая о Пепе, о его руках, о его языке. И потому решила об этой крови ничего никому не говорить – боялась, что мать догадается, что произошло, что сделала Норма и что продолжает делать Пепе, когда она уходит на работу. Боялась, что выгонят из дому: мать часто рассказывала, как поступают с безмозглыми девчонками, которые себя соблюсти не смогли и остались с седьмым воскресеньем – вышибают их коленом под зад на улицу, живи как хочешь, хоть сдохни там, и все из-за того, что допустила до себя мужчину, не сумела внушить к себе уважение, ибо каждому известно: дальше, чем женщина пустит, мужчина не дойдет. А дело-то все в том, что Норма к этому времени позволяла отчиму уже многое, даже слишком многое, и что самое скверное – хотела позволить еще больше, позволить ему сделать то, о чем он шептал ей на ухо, то, что мальчишки писали и рисовали на стенах уборных, то, что старики шипели ей вслед на улице, и то, что она хотела, чтобы с ней сделал все равно кто – Пепе ли, или мальчишки, или старики, да кто угодно, лишь бы только не думать, не ощущать внутри щемящую пустоту, от которой она плакала в подушку, пока не зазвонит материн будильник, пока первые грузовики не пропитают бензиновой гарью студеный свинцовый воздух утреннего Сьюдад-де-Валье; плакала неслышно, и плач этот шел откуда-то из самой глубины нутра, и она не понимала, почему плачет, но скрывала это от всех – стыдно, что она, в ее-то годы, ревет из-за ничего, как маленькая. Это мать без конца твердила, что она уже не маленькая, что скоро станет настоящей барышней и должна подавать пример младшим братьям, что надо стараться, чтобы все ее уважали, что надо учиться прилежно, а иначе зачем платят они с Пепе такие деньги донье Лусите из дома семь, которая нянчится с Пепито, пока Норма в школе, а они с Пепе из кожи вон лезут, чтобы она могла и дальше учиться и чего-то добиться в жизни, а главное – пусть на нее, на мать, посмотрит, учтет и не повторит ее ошибок, и потребовалось некоторое время, прежде чем Норма поняла, что она имела в виду под ошибками – да ее же, Норму с братьями, и имела, но прежде всего, конечно, ее, своего первенца, первого ребенка из пятерых, то есть шестерых, считая бедняжку Патрисио, царствие ему небесное – шесть ошибок совершила мать в бесплодных попытках удержать мужчин, которые чаще всего даже не удостаивали признать свое отцовство и для Нормы оставались чередой теней, окутывавших мать, когда под вечер, в прозрачных чулках, в туфлях на высоких каблуках, которые Норме никогда не давала даже примерить, та уходила пить. Да не будь же ты дурой, сказала она ей в тот единственный раз, когда накрыла ее у осколка зеркала на стене, когда Норма в этих туфлях мазалась ее косметикой. Зачем мужчинам видеть тебя такой? За тем, чтобы им тебя сейчас же захотелось? Что ни скажу – все как горохом об стенку. Ты не учишься на моих ошибках, Норма. Поди умойся и не дай тебе бог выйти в таком виде на улицу, не дай бог, соседки мне расскажут, что видели тебя в моих вещах. И Норма кивала и просила прощения и тайком стирала свои штанишки, испачканные кровью, чтобы мать не выгнала ее из дому, увидев, что наихудшие ее опасения сбылись, и так продолжалось до тех пор, пока она не поняла, что ошибалась – седьмое воскресенье – это не когда кровь идет, это то, что происходит в теле, когда она идти перестает. Однажды, возвращаясь из школы, Норма нашла валявшуюся на мостовой книжечку, напечатанную на грубой бумаге, книжечку в рваном картонном переплете, где было написано «Волшебные сказки для детей любого возраста», и когда открыла ее наугад, прежде всего увидела черно-белую иллюстрацию, изображавшую маленького горбатого человечка, который плакал в ужасе, а несколько ведьм с крыльями, как у летучих мышей, вонзали ему ножи в спину, и картинка эта так заворожила ее, что, не обращая внимания ни на собиравшийся дождь, ни на поздний час, ни на то, что надо было бежать домой и успеть до прихода матери обиходить братьев и выстирать белье, Норма стала читать сказку прямо там, на улице, на автобусной остановке, потому что дома на чтение времени никогда не оставалось, да если бы и было оно, как читать под вечный шум и гам, который устраивали братья, под телевизор, под крик матери, под дурацкие шуточки Пепе и с той прорвой дел, которые надо было переделать, после того, как отскребешь кастрюли от остатков еды, собственноручно приготовленной в полдень, перед школой; и потому, надвинув на голову капюшон куртки, а ноги подобрав под подол юбки, она погрузилась в чтение сказки про двух горбатых кумовьев – так она называлась, – где рассказывалось, как один из них заблудился в лесу недалеко от дома, в темном и жутком лесу, где, по слухам, собирались творить свои темные дела ведьмы, и горбун так испугался, что не смог найти дорогу домой и блуждал в сумерках, пока не стемнело окончательно, но тут увидел огонь, подумал, что это чей-то лагерь или бивак, побежал туда в полной уверенности, что спасен, и каково же было его изумление, когда понял, что попал на шабаш ведьм – жуткого вида старух с когтистыми лапами вместо рук, с крыльями, как у летучих мышей, за спиной, – которые мрачно плясали вокруг огромного костра, распевая: понедельник, вторник, среда, посмотри – это будет три, понедельник, вторник, среда, посмотри – это будет три, понедельник, вторник, среда, посмотри – это будет три, и пронзительно хохотали, словно гарпии, а еще выли на луну, горбун же, успевший притаиться за огромным камнем, откуда ведьмы его не видели, слушал эти зловещие песнопения и, сам не зная как, повинуясь необъяснимому и непобедимому побуждению, внезапно им овладевшему, вдруг набрал в грудь воздуху, взобрался на скалу, за которой прятался, и во всю мочь подхватил: четверг и пятница с субботой тут тоже есть, и это, значит, будет шесть. Неистовый крик его раскатился по лесу с невероятной силой, и, услышав его, ведьмы замерли, оцепенели вокруг костра, и от игры теней лица их стали еще ужасней, а спустя несколько секунд ринулись – бегом или лётом – с криками и свистом туда, где прятался за камнем бедный горбун, и вопили при этом, что непременно надо отыскать человека, выкрикнувшего такое, а он дрожал всем телом, гадая, какая же судьба его ждет, но ведьмы, когда наконец нашли его, ничего худого ему не сделали – ни в жабу не превратили его, ни в червяка и даже заживо не сожрали, однако, выкрикнув какие-то заклинания, выхватили волшебные ножи и отрезали ему горб, не пролив при этом ни капли крови и не причинив никакой боли, потому что на самом-то деле даже рады были, что человечек улучшил их песнопение, которое, по правде говоря, стало казаться им довольно монотонным, человечек же, обнаружив, что горба у него больше нет, а спина ровная и гладкая и что он больше не согнут в три погибели, возликовал безмерно и неописуемо, а ведьмы вдобавок подарили ему полный котелок золотых монет, поблагодарили за то, что он так усовершенствовал их песенку, и, прежде чем вернуться к своему шабашу, показали, как выбраться из зачарованной чащобы, и он побежал тогда к дому, торопясь все рассказать все своему соседу – а он тоже был горбатый – и показать ему свою прямую спину и обретенное богатство, сосед же, человек злой и завистливый, подумал, что он заслуживает всего этого больше, нежели тот, первый, потому что и умней, и важней его, а ведьмы эти – попросту дуры стоеросовые, если дарят золото просто так, и в следующую же среду, окончательно решив тоже попытать счастья, отправился ночью в лес искать шабаш безмозглых ведьм и долго шел в темноте, пока тоже не заблудился, и когда совсем уж собрался сесть под деревом и горько заплакать от страха и отчаянья, вдруг заметил в отдалении, в самой страшной и дремучей глубине леса костер, а вокруг плясали ведьмы, распевая при этом: понедельник, вторник, среда, посмотри – это будет три, четверг и пятница с субботой тут тоже есть, и это, значит, будет шесть, несчастный, который, хоть и считал себя умнее соседа, был на самом деле человек не слишком смышленый, разинул рот как можно шире, набрал воздуху как можно больше и даже сложил ладони рупором, чтобы голос звучал погромче, и крикнул во всю мочь: А СЕДЬМОЕ – ВОСКРЕСЕНЬЕ! А ведьмы, услышав его, застыли на месте, замерли от удивления, горбун же выбрался на свет и растопырил руки, показывая себя и полагая, что они сейчас же отрежут ему горб и дадут котелок с золотом еще больше, чем дали соседу, но увидел, что они разъярились и стали рвать из себя куски плоти, царапать себе щеки, дергать космы, рыча при этом, как дикие бешеные звери, – кто тот несчастный, что посмел сказать «воскресенье», кто то ничтожество, что прервал нашу песню, и тут заметили наконец злого горбуна, подскочили к нему, окружили, чарами и заклинаниями извлекли откуда-то горб, которого лишили его соседа, и в отместку за алчность и дерзость прилепили ему этот горб спереди, а вместо котелка с золотом дали полный котелок бородавок, которые тотчас повыпрыгивали оттуда и усеяли все лицо и туловище бедолаги, и пришлось ему возвращаться домой с двумя горбами вместо одного и с бородавками по всему телу, и все потому, объяснялось дальше в книжке, что вылез со своим седьмым воскресеньем, а на последней картинке появлялся завистник с двумя горбами – один сгибал ему спину, другой торчал спереди, будто беременный живот, – и вот тогда-то наконец дошло до Нормы, что была распоследней дурой, когда тревожилась, что кровь каждый месяц пачкает ей изнанку штанишек, потому что бояться надо, когда этого не происходит, и такое вот случалось с ее матерью, выходившей по ночам в город в чулках телесного цвета и в туфлях на каблуках, а потом спустя сколько-то времени живот у нее пухнул и рос, достигая неимоверных размеров, а потом выскакивал из него новый детеныш, новый младенчик, новый братишка – плод очередной ошибки, тянувшей за собой целую череду новых забот и хлопот для матери, но и главным образом для Нормы: бессонные ночи, изнуряющая усталость, вонючие пеленки, груды заблеванной одежды, неумолчный, нескончаемый и бесконечный плач, лишний рот, требующий пропитания и вопящий пронзительно, еще одно тело, требующее ухода, заботы, опеки, покуда не вернется с работы мать – измученная, голодная, грязная, как самый младший из братьев Нормы, мать, ставшая еще одним ребенком, которого Норма должна кормить, ласкать и утешать, разминая ее жесткие мозоли, растирая детским маслом ее мышцы, одеревеневшие от однообразия движений за швейной машиной. И главное – слушать, выслушивать ее вечные жалобы, требования, просьбы, замечания, и соглашаться, и признавать ее правоту, и глядеть ей в глаза с улыбкой, и целовать в лоб, и легонько похлопывать по спине, когда плачет, потому что если сумеет Норма утешить ее, если удастся сделать так, чтобы та излила печали, то, быть может, мать не запрется в уборной, крича, что хочет умереть, не пойдет из дому, чтобы напиться где-нибудь и снискать мужскую ласку, перестанет домогаться, чтобы ее пожалел кто-нибудь из этих козлов, а они все, дочка, одним миром мазаны, все они одинаковые – когда улещивают, обещают луну с неба, а потом бросают тебя, как драную вонючую ветошь, не верь им, дочка, не льстись на их посулы и сладкие слова и не жди ласки от этих скотов, не они тебе нужны, а ты им, а потому помни и блюди себя, храни свое достоинство и знай, что мужик дойдет, докуда ты его пустишь, а потому будь умней, береги себя, пока не встретишь хорошего человека, честного и работящего, вот такого, как Пепе, который не бросит тебя с твоим седьмым воскресеньем, и Норма кивала и говорила, мол, да, так и будет всегда поступать, и мужчинам верить не станет, ни за что не поддастся на их подлые уловки, не даст себя обморочить их фокусами, которыми они губят женщин, а на рассвете, неслышно плача в постели, думала, что, наверно, есть в ней какой-то душевный изъян, наверно, она испорченная и мерзкая, если ей так нравится все, что они с Пепе делали, когда он работал в третью смену и, вернувшись под утро – сразу после того, как мать уходила на свою фабрику, – являлся на кухню, отрывал Норму от того, чем она была в это время занята, тащил на большую кровать, которую теперь делил с матерью, раздевал ее, еще не успевшую даже умыться, раскладывал дрожащую от предвкушения и от холода, на ледяных простынях, наваливался всем телом, крепко прижимал к мускулистой груди и впивался ей в губы с какой-то дикой алчностью, которая и влекла и отталкивала Норму, а весь секрет был в том, чтобы не думать, ни о чем не думать, покуда он сжимал и облизывал ее груди; не думать, когда он наваливался на нее и, смочив слюной эту самую штуку, расширял и углублял отверстие, которое сам же проделал в ней пальцами, когда они под одним одеялом смотрели телевизор. Потому что до Пепе ничего там не было – всего лишь складочки, откуда вытекала в унитаз струйка мочи, и еще одно отверстие, нужное, чтоб по-большому сходить, и черт его знает, как это он умудрился, как исхитрился проделать новую дырочку, а она со временем и с помощью его мозолистых пальцев и кончика языка растянулась так, что смогла принять в себя отчимов штырь, весь без остатка, как говорил Пепе, пока не упрется в самое донышко, как подобает, как Норма заслуживает, как она его об этом молча просила все эти годы, что, нет разве? Потому что это она его поцеловала, это было доказательство того, что все затеяла она сама, это она его соблазнила, пусть и без слов, а одними лишь молящими взглядами, это она не лежала колодой, а сама исступленно, неистово, как одержимая, насаживалась на него, жаждая его сока. И поэтому, наверно, так быстро все и происходило – уж больно сладкой она была и податливой в его объятиях и все у ней там было еще тугое и узенькое. Да чего говорить-то: она еще соплюхой много обещала, с самых, как говорится, младых ногтей, видно было, что природой предназначена для этого дела – только глянуть, как покачивала бедрами, когда шла, и как всегда ластилась к нему, норовила притулиться, потереться, и как смотрела на него, когда он делал гимнастику или когда раздевался, идя в душ, и на губах у нее всегда играла такая лукавая улыбочка – не девочки, а женщины, которая хочет, которая будет твоей, рано или поздно, но будет, только сперва надо же ее подготовить неторопливо и постепенно, верно ведь? Обучить, образовать, дать ей привыкнуть, чтобы ничего не повредить; а он ведь не чудовище какое, не извращенец, совсем наоборот, он просто давал ей то, что она просила – ласку: там пожмет, тут погладит, потискает грудки, которые от такого ежедневного массажа уже начали набухать, а соски наливаться и вытарчивать, когда как следует потеребишь их губами, и неудивительно, что меж ног у нее делается влажно, если столько тереть эту устричку, которую он любил всасывать, ну а потому уже вскоре можно стало свободно присунуть, не делая ей больно, да наоборот – сама Норма просила об этом, тело ее этого требовало. Ведь если бы ты не просила, Норма, штука моя и не вошла бы до отказу, верно я говорю, а? Если бы тебе не нравилось, ты бы так не текла, а? И покуда отчим нашептывал ей это на ухо, Норма кусала губы и изо всех сил своих старалась, чтобы он не замедлял свои движения, потому что чем быстрей он будет двигаться, тем раньше кончит, и она тогда сможет угнездиться у него под мышкой, а он обнимет ее, покачивая, и будет целовать под завитки на затылке, пока снова не возбудится. Она всегда ждала этой минуты – когда она закроет глаза и прильнет телом к телу, и забудет на миг, всего на миг, – потому что это никогда не длится долго, – что есть в ней что-то ужасное и скверное, раз она так жаждет этой скоропалительной близости и так хочет, чтобы она длилась вечно, хотя это значит, что она предает мать, предает, несмотря на все, что та делает для Нормы и ее братьев. И она сама себе становилась омерзительна и ненавистна за то, что губит и рушит последнюю возможность матери обрести счастье с этим человеком, который стал отцом для ее детей, от которого по субботам ночью стонут пружины кровати, и Норма барахталась во всем этом сраме, наслаждении и омерзении, и тут – непонятно, как это вышло – забеременела, потому что думала: Пепе обо всем позаботится, Пепе знает, когда у нее месячные, Пепе видней, можно ли спускать в нее или же нет, а сколько-то времени он ее даже пичкал какими-то маленькими таблетками, чтобы он мог кончать в нее в любое время, но потом, опасаясь, что мать наткнется на них, перестал. И Норма, сама не зная, когда же это произошло, вдруг стала чувствовать, что жизнь сделалась еще холодней и серей, чем обычно; что с каждым днем все трудней подниматься в пять утра и варить матери кофе и заворачивать ей с собой обед; что на уроках она зевает и еле одолевает дремоту, что мучительно мерзнет и постоянно хочет есть, хотя от еды ее воротит, и вкусен ей только хлеб – сладкий или соленый, свежеиспеченный или черствый и даже заплесневелый; хлеба хотелось ей все время, а от всякой прочей еды – от одного, скажем, запаха тушеных помидоров подкатывала к горлу тошнота, и то же самое было от запаха заношенной одежды в переполненном автобусе и от едкой испарины, которой несло от братьев, а особенно – от Густаво, потому что тот в силу нежного возраста еще не умел толком ни мыться, ни подтираться, а спать непременно желал, прижавшись к ней, и тошнотворный запах преследовал ее повсюду, застревал в ноздрях, заснуть не давал: хотелось пинками спихнуть мальчишку с кровати, оттаскать его за волосы, чтоб знал, свиненок, что надо мыться, я тебя когда-нибудь, грязнуля, на улицу выставлю, чтобы ты там пропал, чтобы тебя там украли, и всех вас, засранцев, тоже за космы выкину, пусть вас цыгане заберут, да неужто же никогда не станет, как раньше, вот как в ту пору, когда жили они вдвоем с матерью, до того, как перебрались в Сьюдад-дель-Валье, в полутемные комнаты, сдаваемые посуточно, где стряпать не разрешалось, а потому сидели они на мякишевом хлебе, на бананах и на сгущенке, и все равно – мать почему-то разносило все больше, да так, что не могла даже наклониться ремешки на сандалиях застегнуть, и вот однажды рано утром Норма проснулась от холода и увидела, что лежит в кровати одна, а мать ушла, не сказав куда, а ее заперла на ключ, и Норма плакала много часов напролет, а казалось, что – целыми днями, а мать вернулась лишь двое суток спустя, бледная, с синячищами под глазами и с завернутым в пеленки младенцем: так появился у Нормы братик Маноло, морщинистый крикливый гномик, который, стоило лишь матери отнять его от груди, когда она уходила искать работу, принимался вопить без умолку. А за Маноло последовала Наталия, а за Наталией – Густаво, а потом и Патрисио, бедняга Патрисио, а в каждом новом съемном жилье было холодней и сырей, чем в предыдущем, и Норма совсем не видела мать, потому что та устроилась на швейную фабрику и работала иногда по две смены, иначе денег никак не хватало, и Норма вскоре поняла, что если будет плакать, встречая ее с работы, и жаловаться, что детишки вконец ее измучили, мать опечалится, да так, что сейчас же обуется и пойдет искать, кто бы ее угостил – а потому надо помалкивать. Нельзя было ее подвести, надо было ей помогать – не будь Нормы, останься она одна с этими плаксивыми карликами на руках, очень скоро бы спятила: так она говорила – пропала бы, мол, без тебя, без помощи твоей и одного твоего присутствия. Оттого она и злилась, что Норма становилась какая-то совсем уж шалая, в одно ухо влетает, из другого вылетает, сколько ее ни предупреждай. Ты все позже возвращаешься со школы, ты давно должна быть дома, Норма. Где ты шлялась, Норма? Где тебя носит? То есть как это – «сидела на улице и читала»? Ты меня, видно, совсем за дуру считаешь? Как будто я поверю в такую чушь, как будто я не знаю, что ты наверняка обжималась с каким-нибудь сопляком? Как тебе не стыдно было бросить детишек одних? Ты совсем перестала учиться, посмотри на свои оценки, тебе не совестно? Да ты глянь на себя, на кого ты похожа стала – ты же поперек себя шире, да у тебя наверняка глисты, ты сожрала то, что детям было оставлено, чем их теперь кормить, глаза твои бесстыжие? Мерзавка подлая! А Пепе ей: сбавь обороты, жена, в чем проблема? Проблема в этой негодной девчонке, она сейчас шляется, а что мы будем делать, если в подоле принесет? Что будем тогда делать? Не пойму, жена, чего ты себя накручиваешь, в жизни всякое случается, на то мы и семья, чтоб помогать друг другу, а? И еще посмел подмигнуть ей, но так, чтобы мать не видела. Если будет у Нормы ребеночек, мы дадим ему мою фамилию и вырастим. А мать: Узнаю, что ты якшаешься со старшеклассниками – из дому выгоню, поняла? Мы с Пепе не затем жилы рвем, чтоб ты блудила. А Норма кусала губы, прикусывала язык, чтобы не ответить ей, и готова была скорей вырвать его с корнем, чем рассказать всю правду, чем признаться, что они с Пепе выделывают на ее собственной кровати, потому что не сомневалась – это просто убьет мать, хотя иной раз ее на самом деле больше пугало, что та может не поверить. Что будет, если она расскажет матери, как все было, а Пепе убедит ее, что все было не так? Что будет, если мать поверит, но все равно предпочтет остаться с ним, а ее – выгнать, вот так просто – возьмет да и выставит на улицу. Может, лучше самой уйти, не дожидаться, когда заметят, сбежать из дому, уехать из Сьюдад-де-Валье, где даже в мае так холодно, что на рассвете промерзаешь до костей, вернуться в Пуэрто – и в те времена, когда они когда-то с матерью проводили ее отпуск, – снова подняться на скалу и броситься в море со всем этим и с тем, что росло у нее в животе. Мать никогда ее не найдет: подумает, что Норма сбежала с каким-нибудь парнем, и разъярится так, что сочтет ниже своего достоинства разыскивать ее, и плакать по ней ночами не будет, и не вспомнит, какая же хорошая была у нее дочь, как помогала ей, как опустел без нее дом; нет, лучше сбежать сейчас, пока она матери еще нужна, лучше умереть, чем потерять ее. Вот поэтому она и сказала Чабеле «да», когда прожила уже три недели в Ла-Матосе, и Луисми начал нежно поглядывать на ее пузо, хоть она пока и не решалась все рассказать ему. Да, с Луисми они только разговаривали. Он просыпался за полдень, когда клетушка превращалась в настоящее адское пекло, и шел на речку умываться, но сначала съедал то, что давала ему Норма, съедал, не привередничая, но и не похваливая, потому что знал – еда куплена на деньги Чабелы. Луисми никогда не давал ей денег – не то что мать, которая перед уходом на фабрику обязательно оставляла ей на расходы; он вообще ничего ей не давал – разве что крышу над головой да иногда, по утрам, и то если она просила – предоставлял ей свой вяловатый член, и Норма, скорей уж в благодарность, чем от желания, усаживалась на Луисми верхом, наклонившись, впивалась поцелуем в его полуоткрытый рот, откуда почти всегда несло пивным перегаром и чужой слюной – его губы хоть и не ускользали от нее, но никогда не тянулись к ней, разве что иногда с нежностью прикасались к ее животу. Кто знает, какие мысли роились в голове Луисми о том, что росло в этом животе; кто знает, не считал ли он будущего ребенка своим, хотя Норма и рассказала ему, как ее обманом соблазнил один парень; кто знает, о чем он думал, когда просыпался в полдень и, всклокоченный, с отвисшей губой, подолгу сидел на матрасе, уставившись в землю, растрескавшуюся под безжалостным солнцем, как будто заслушивался птичьим гомоном в ветвях деревьев – там свили себе гнезда большехвостые граклы и сороки. Вот ведь, думала Норма, разглядывая его, такой страшненький – и такой милый, его так просто любить – и так трудно понять, ухватить. Вот зачем рассказывает он Норме и всем, кто хочет слушать, что работает охранником в магазине, если она ни разу не видела его в форме; если всегда уходит и возвращается в разное время, которое, хоть тресни, никак не совпадает с мало-мальски нормальным рабочим графиком? Денег вечно нет, но всегда от него разит пивом, порою явится в какой-нибудь обновке, а иногда принесет и ей бесполезный гостинчик – увядшую розу в целлофане, картонный расписной веер, замысловатую бумажную корону, какие дарят на праздниках: это все хорошо для дурочки какой-нибудь, но не для жены ведь? Зачем он говорит, что Норма – лучшее, что есть в его жизни, что никогда еще и ни к кому не испытывал чувств таких чистых, таких искренних и таких особенных, если почти не говорит с ней, почти к ней не прикасается, если Норма очень явственно ощущает, что нежность, которую он якобы к ней чувствует, так слаба и мимолетна, что от малейшего ветерка может в любой миг вырваться из рук? Ну, вылитый папаша, такой же придурок, говорила Чабела, угрожающе размахивая вилкой с простывшим уже кусочком еды, но еще большая дура – я, что решилась родить от него. Ну, полная дура была, правда же, полнейшая – Маурилио заболтал меня, очень был речистый, охмурил словесами своими и песнями, будь они неладны, но прежде всего – своей елдой, потому что мне было четырнадцать лет, я только приехала в Вилью, а до тех пор собирала лимоны на ферме, а что получала, все папаша отбирал и либо пропивал все дочиста, либо тратил на петушиные бои, и так шло, покуда я не узнала, что тянут новую магистраль, чтоб связать скважины с Пуэрто, и это будет настоящая золотая жила, работы будет всем навалом, а я, хоть делать ничего не умела, кроме как лимоны собирать, все же подхватилась да приехала, а как увидела – ахнула, потому что дыра оказалась почище нашей Матедепиты, а работу я нашла только в гостинице у доньи Тины, хрычовки старой, жадины, каких поискать. Жалованье у нее, у скупердяйки, каждый раз, понимаешь, каждый раз приходилось чуть не на коленях вымаливать, а она отвечала, что, мол, тебе чаевые дают, да какие там чаевые, если в этой вшивой гостиничке всегда было полтора постояльца. Ох, а себя она, карга старая, считала настоящей сеньорой – со средствами, с понятиями, с воспитанием, такая, знаешь ли, чинная, такая чопорная и благопристойная, не подступись, можно подумать, что свора детишек у нее – от Духа Святого, а гостиничку свою и землю купила не на те деньги, которые выжимала из землекопов и прочих работяг, первыми там обосновавшихся. Корчила из себя святую, тварь черномазая, рядилась под порядочную, а обе дочки у нее вышли такие же потаскухи, как она сама, даже еще и похуже, а про внучек я и не говорю. Те сразу меня невзлюбили, помыкали, как могли, обращались, как с собакой, а уж когда закрутилось у нас с Маурилио, остервенились вконец, и чего только они про меня не наболтали, чтоб у них язык их поганый отсох – и что СПИД у меня, и что я перезаражала и свела в могилу целый полк дальнобойщиков из одной транспортной компании, а ведь это – подлая, бессовестная брехня, и все это – от зависти. А Маурилио никогда меня не защищал от своих сестричек, потому что слизняк и рохля. И я, ей-богу, не знаю, чем я, овца тупоумная, думала, когда решилась оставить его подарочек. Пока не залетела, выходила на трассу, я тебе, котик, как-нибудь покажу карточку, какая я была – все движение замирало, чуть только я ножку показывала, а рванула бы в Столицу, как все мне советовали, меня бы точно взяли на телевидение, для журналов бы снималась, такая была куколка, что ты, глаз не оторвать… Пока не залетела, сколько скажу, столько клиент и платил, что ни пожелаю – сделает, любой каприз выполнит, а спущу блузку, покажу задницу – у покойника на меня встанет. Эх, если бы не дала я тогда маху с этим Маурилио. Сгубила я себя этим. Нет, ты представь, я с него же и денег не брала, он бесплатно мной, дурой, пользовался. Болтали, будто я и на трассу-то пошла, потому что он потребовал, но ты не верь, он и на это был негож совсем – не было в нем, знаешь, жилки этой коммерческой, предприимчивости. Я это дело начала по природной склонности, меня сызмала к блуду тянет. И ты меня поймешь, Кларита, потому что никогда б ты не влипла по глупости своей, не натворила бы таких делов, не зуди у тебя в одном месте, не будь ты прирожденная сучка. Скажешь, еще в детстве золотом не бывало тебе кое-где вроде как щекотно? Не играла с мальчишками в темных углах, не давала себя трогать и тереть под считалочку «ай да попка, ну и ну, стань рачком, а я воткну»? Я вот любила подсматривать на пустырях за парочками, а потом и сама блудила с мальчишками: они меня уводили подальше, в заросли куда-нибудь, я там заголялась, разводила ноги – и со всеми по очереди, и меня всю прямо трясло от переживаний, когда они меня крутили на своих… ну, ты понимаешь, а ведь у нас тогда еще и не росло ничего, представь. Вот из-за этого моего пыла я и залетела – очень уж сладко мне было с молокососом этим, с Маурилио, а с другими – нет, никакого удовольствия мне не было, только с ним одним, да вот беда, Кларита, недолги оказались радости: мы и полгода с ним не прожили, как его сунули в каталажку за убийство одного хмыря из Матакокуйте, осталась я одна и, чтоб с голоду не подохнуть, пошла, что называется, на панель, ну, и чтоб ему туда деньги передавать, ну, и платить, чтоб позволили там же, в тюряге, с ним это самое. Я никогда столько не зарабатывала, как в ту пору, я, знаешь, ужасно тосковала по этому придурку Маурилио, но вместе с тем никогда не была так свободна: никто мне не мешал, ни на кого не надо было время тратить, я работала: кто позовет, с тем и пойду, будь он хоть кривой или горбатый, клиенты-то, знаешь, разные попадались, но заплатишь – помогу, пойду навстречу твоей нужде, уйму твое томление. В общем, сказала я себе так: все мужики одним миром мазаны, всем только одного и нужно, все хотят показать тебе, что у них в штанах, и услышать: вот это да, вот же зверюгу какую ты себе отрастил, помедленней только давай, поосторожней, не повреди мне там, хоть в глубине души и знают, что говорится это все так просто, понимаешь, да? Потому что все они одинаковые. Ну, то есть, конечно, есть различия, да? И надо уметь с ними обращаться, потому что одно дело – когда один парень присовывает тебе, и совсем другое – когда тебя раскладывает целая артель толстых вонючих дальнобойщиков и дрючит тебя без передышки, а ты не знаешь даже, как зовут того, кто сейчас на тебе. И поначалу, конечно, сама понимаешь, самое трудное – это научиться иметь с ним дело, особенно когда пьяные, но потом постепенно ухватываешь суть, приноравливаешься, и даже сама кайфуешь, но самое лучшее, скажу тебе, это когда дурь из башки выветривается, и ты понимаешь – чтобы это ремесло кормило, и кормило неплохо, нужно только, чтоб ляжки были хороши, а еще лучше, чтоб они были не твои, а ты бы пасла целый выводок девиц, таких примерно, какой ты сама поначалу была – ну, с огоньком, понимаешь, нет? – вот тогда начинается настоящий бизнес. И ты себя не расходуешь на разные глупости. Почему, думаешь, я все еще такая аппетитная? Ну, рожа-то, конечно, обвисла и сморщилась, но ты глянь, глянь, какие бедра – не ущипнешь, а на животе – ни растяжечки, как у молоденькой. А потому что я и сейчас сплю с кем хочу и даже могу себе позволить такую роскошь – содержать мужа, а он, ну, ты видела, какой он стал, жизнь его вытрепала и избезделила, но ты не представляешь, что он выделывает языком и губами, и как любит это дело, а я сажусь ему на лицо и не слезаю, пока не кончу раз пять подряд, мастер этот Мунра, ничего не скажешь. Может, потому я до сих пор не послала его, может, потому и терплю его столько лет, козла колченого. А ты бы видела, какой он был красавчик в молодости, как рассекал на своем мотоцикле, пока его не изуродовали эти псы-дальнобойщики. И Норма глядела на Мунру, который сидел в кресле перед телевизором и ковырял ногтем указательного пальца здоровенную гулю на шее, и Норму передергивало, когда она представляла его голову у себя между ног. Пепе, по крайней мере, был хорош собой, у Пепе, по крайней мере, были такие бицепсы, что лопались рукава рубашек. Пепе каждое утро, едва проснувшись, делал сто приседаний, сто отжиманий, сто упражнений для брюшного пресса и был так силен, что однажды нес ее с горы на руках несколько километров, когда они отправились посмотреть окрестности Сьюдад-де-Валье, а у Нормы, не надевшей тогда носки, совсем одеревенели промокшие ноги. Когда Мунра появился в моей жизни, продолжала Чабела, я уже была, мало сказать, ученая и потому сказала ему, что если хочет жить со мной, пусть себе канатики эти самые перевяжет, хватит мне сюрпризов и детей больше не надо. Сколько я настрадалась с этим мальчишкой, чтоб ему. И не столько даже потому, что роды были тяжелые, а – потом уже, когда он выбрался наконец на свет божий: чувствовала я себя совсем хреново, работать не могла, чуть с голоду тогда не загнулась, потому что, ну вот, представь – Маурилио в тюрьме сидит, я болею, и в кармане у меня – вошь на аркане. Но, знаешь, сейчас вот думаю, что именно тогда я как бы спохватилась, перестала дурью маяться и сказала себе: больше не стану Маурилио навещать в тюрьме и передачки ему носить, пусть мамаша его паскудная содержит и его, и внучка. И мне нелегко это далось, потому что я тогда еще не вполне отошла, понимаешь? Только с ним мне было хорошо, а с клиентами придурялась, вид делала, вот с Маурилио – все было не так, а по-настоящему. Ну, правда, котик, штука у него была чуть не по колено, и я шалела просто – приду, бывало, толкну его на кровать, усядусь, впущу в себя и скачу, как на механическом быке. Но, говорю ж тебе, до того дурная была я в ту пору, что даже не знала – когда женщине так хорошо, нутро у ней раскаляется, и живчики эти, чтоб им, легче в матку проскакивают, да и откудова же мне было знать, в пятнадцать-то лет, а когда хватилась, поздно уж было избавл яться. Потому что я никогда не хотела детей, и твой муж это отлично знает, я ему не раз и не два это говорила, такое всегда надо говорить, чего мученицу-то из себя строить, лучше сказать прямо, без обиняков, во всеуслышание – на кой дьявол они нужны, дети эти, на кой хрен сдались они, захребетники и паразиты, хуже клещей, вцепятся – и всю жизнь сосут из тебя кровь, и никогда «спасибо» не скажут за то, что делаешь для них, как пластаешься для их блага, на какие жертвы идешь. Ты-то сама это знаешь, Кларита, ты своими глазами видела, как твоя мамаша плодила детей, одного за другим, одного за другим, как про́клятая, и все с голодухи плотской, и не спорь, от страсти этой, будь она неладна, ну и по глупости, конечно, потому что верила, что ее козлы ей помогут, но потом придет время – и будешь тужиться, жилы рвать, чтобы выпихнуть дитя на свет, а потом чтоб обиходить его и выпестовать, накормить, обуть-одеть, а где же папаша-то, где он, козел этот? – ищи-свищи его, а заглянет, только когда у него зазудит известно где. Да неужто ты всерьез веришь, что твой Луисми переменится, когда станет отцом твоего ребенка? Ага, как же – держи карман, уж я-то его, слава богу, знаю. Он ведь, конечно, тебе уже начал вкручивать, чтоб ты оставила ребенка, что, мол, будет тебе помогать, что будет хорошим отцом и бог знает что еще, верно ведь? Так вот, слушай меня, котичек, слушай и не обижайся, потому что я своего сына знаю как облупленного: родила я его по недоразумению, невесть зачем, и он такой же прощелыга, как и его отец, и другим не станет, и обещаний своих не сдержит, потому что в голове у него одна только наркота. Наркота и блядство. Он, конечно, твердит тебе, что завязал с этим, клянется и божится, что крепче пива ничего в рот не берет, однако поверь мне – это вопрос времени: скоро опять вернется к своим таблеточкам и начнет шляться по притонам вдоль трассы. Если бы он кокаин нюхал, по крайней мере, был бы живой и активный, но ему нравится ходить таким вот снулым, будто его оглушили, и спать на ходу, и ты знаешь, что я говорю правду, знаешь – потому что ты не дура, Кларита, и не виновата, что какой-то козел тебя обманул и тобой попользовался, но ты должна понять, усвоить накрепко – пащенок этот не переменится никогда, что бы ни говорил, как бы ни клялся. Разве я не знаю, чем он занимается? Неужто ты думаешь, что он вот так – возьмет и бросит свои пидорские штуки и будет спать с тобой по-человечески, как ты заслуживаешь? И вот что я тебе посоветую – позволь мне отвести тебя к моей приятельнице, пусть она тебе поможет избавиться от этого, а потом ты уже как следует все обдумаешь, не беспокоясь о том, что внутри тебя зреет, потому что ты сама еще ребенок почти, и пока даже не знаешь, какого рожна тебе вообще надо от жизни, а я ведь смотрю на тебя, а вижу себя в твои годы и думаю: ах, если бы кто-нибудь мне помог тогда и прервал бы это дело, и свел меня с Ведьмой. И учти – она с нас и денег-то не возьмет, да они ей без надобности, она ж мильонерша, у нее денег как грязи, не смотри, что ходит в отрепьях и дома у нее – как в хлеву. Вот увидишь – она тебе поможет, только позволь, я поговорю с ней, скажу – сестричка, тут такое дело, надо помочь девочке, залетела бедняжка по дурости, она же совсем еще соплюха. Ну-ка, скажи тете, сколько тебе? А Норма: тринадцать. Вот, слыхала? Не упрямься, Ведьма, помоги, не надо кобениться, дело такое, и даже мой придурок согласен. Не понимаешь, что ли, что бедным деткам и самим жрать нечего, куда же еще ребятенка им? Тем более он – не от Луисми, подтверди, Кларита, расскажи, как тебе из-за этого пришлось сваливать из Сьюдад-де-Валье, подтверди, что в самом деле хочешь избавиться от него. А Ведьма, которая до этого стояла к ним спиной и возилась в углах своей вонючей кухни, тут обернулась к Норме, блеснула глазами сквозь покрывало и после долгого молчания сказала, что перво-наперво должна осмотреть Норму, пощупать, удостовериться, что дело и впрямь зашло далеко, и тут же, на кухне, Норму уложили на стол, задрали платье, и Ведьма стала водить ладонями по ее животу, нажимая сильно и едва ли не грубо, может быть, даже завистливо, а немного спустя сказала – трудное дело, очень трудное, срок большой, а Чабела ей: мать твою, заплачу сколько скажешь, только помоги, любые деньги дам, а Ведьма: да не в деньгах дело, а в ней, а Чабела: и Луисми тебя просит, а ведь ты знаешь, какой он гордый – даже не решился показаться тебе на глаза, стыдно просить тебя об одолжении после того, как вы поругались, Норма же все так и оставалась на столе в платье, задранном до груди, а у самой ее головы лежало на тарелке гнилое яблоко, насквозь проткнутое тонким острым ножиком, а когда она подняла наконец голову, увидела, что Ведьма снует по кухне, будто что-то ищет, шурует горшками-котелками, откупоривает бутылочки и склянки, хрипловато и вместе с тем пронзительно бормочет неизвестно что – молитвы или бесовские заклинания, – а Чабела все это время, не переставая, подбавляла к смрадной духоте дым своих сигарет и повествовала Ведьме о трудах и днях своего нового любовника по имени Куко Баррабас, того самого, от которого Луисми предостерегал Норму, того самого, который на черном пикапе преследовал ее, когда она попала в Вилью, а денег не хватило, вот водитель и высадил ее на остановке возле бензоколонки, где она и просидела несколько часов, не представляя, что делать, куда идти и в какой стороне находится Пуэрто, как попросить, чтоб ее подвезли, одного из тех дальнобойщиков, которые каждые несколько минут проезжали мимо, нехорошо поглядывая на нее, и Норма и опасалась, что водитель начнет домогаться, и думала – что теперь уж все равно, все не важно, раз она решила утопиться и утопить с собою вместе существо, плававшее у нее в утробе, а как оно выглядит, Норма не очень-то и представляла себе, и виделся он ей розовым бесформенным комочком мяса, похожим на жеваную жвачку, а потому и дела было мало, что там с ним будет. И так вот, в душевной этой борьбе, просидела она несколько часов на остановке у входа в кафе, пока рядом не остановился черный пикап с белобрысым парнем за рулем, и парень уставился на нее, улыбаясь, а внутри гремела музыка: я притворюсь, что не болит душа, что без тебя я жить сумею и дышать, я даже улыбнусь, чтоб ты не поняла, – та же самая, что вдруг заиграла в телефоне у Чабелы, когда они с ней уже возвращались домой в темноте, с каждой минутой становившейся все гуще, поглощавшей все цвета и краски вокруг, сливавшей кроны деревьев, заросли тростника и самую ткань ночи в единую, плотную громаду, на которой крошечными карбункулами светились далекие фонари над дверьми домов. Чабела цепко держала ее запястье, и Норма изо всех сил старалась поспевать за ней, а другой рукой прижимала к груди склянку со спасительным снадобьем – последнюю свою надежду, и с каждым шагом крепло в ней ощущение, что вот сейчас земля уйдет у нее из-под ног, и она полетит на дно какого-нибудь оврага и переломает себе все кости или еще хуже – разобьет драгоценный пузырек, и зелье разольется по жаждущей земле, или представляла уж совсем ужасное – вынырнет из тьмы злобная лесная тварь из сказок, чанеке[19] с морщинистым личиком и редкими волосами на голове, выкрикнет заклинание, и они с Чабелой лишатся рассудка, или начнет до скончания века кругами водить их по темной лесной тропинке под въедливый треск цикад и вопли красноглазых козодоев. Телефон заиграл все ту же мелодию, я притворюсь, что не болит душа, и Норма чуть не закричала, что без тебя я жить сумею и дышать, налетев на Чабелу, потому что она выпустила ее руку и стала шарить по карманам, ища его, вот нашла и заворковала в него: любовь моя, как ты? Любимый… я думала о… Да, конечно-конечно, прямо сейчас, Нет-нет, я уже почти пришла… Ну что ты… не беспокойся… в пятнадцать, да. И со вздохом дала отбой, а потом крикнула Норме: шевелись, шевелись, котик, нам надо успеть раньше этих козлов, тебе придется одной побыть, но ты не бойся, примешь эту штуку – и наутро будешь как новая, я сама сто тысяч раз так делала, только давай-давай скоренько, я уже опаздываю. А мне еще помыться надо. О-о, черт, живенько-живенько! Норма старалась в темноте не отставать от Чабелы, но ей казалось, что голос той все больше удаляется, и если она не прибавит шагу, то останется одна в этом мраке, прижимая к себе склянку с мерзким зельем, которое ей надо будет выпить все целиком, все до последней капли. А Ведьма правду сказала: очень трудно было побороть тошноту, однако еще трудней – не кричать, когда начались боли – ей порой казалось, будто какая-то сила рвет ей кишки, тянет и тянет наружу все ее нутро, раздирая мясо и кожу, и одному богу известно, как ей удалось подняться с матраса, выбраться в патио, обойти домишко и начать рыть землю голыми руками, ногтями, вывороченными камнями, выкопать в конце концов норку, присесть над ней на корточки, хотя в промежности у нее болело, как будто ножом взрезали, и тужиться, тужиться, пока не почувствовала, будто что-то лопнуло внутри, и еще пальцами удостовериться, что ничего внутри не осталось, а потом закопать ямку, заровнять ее, притоптать окровавленными ладонями, и потом доползти до голого матраса, свернуться на нем калачиком и ждать, когда стихнет боль, ждать, когда придет с работы в дым пьяный Луисми и обнимет ее сзади, не замечая, что кровь течет непрерывно, что Норма вся горит в жару – и так продолжалось до полудня, а в полдень она попыталась подняться – и не смогла, а жар все нарастал и делался невыносимым, и единственное, что могла она сказать Луисми, было: больно, больно и пить, пить, а когда вода из бутылки, поданной им, смочила ей губы, Норма стала пить, пока не потеряла сознание, и в забытье видела ямку, выкопанную за домом; видела, как из той ямки пробилась наружу живая личинка, заплавала в воздухе и погналась за Нормой по тропинке, норовя заползти под подол, проникнуть в нее, вернуться внутрь ее тела, и Норма закричала в ужасе, но изо рта не вылетело ни единого звука, а когда наконец очнулась, увидела, что лежит уже не на матрасе, а на носилках, что ноги ее раздвинуты, а между ними копошится какой-то лысый человек, а кровь все течет, и неизвестно, много ли еще ее осталось в жилах у Нормы, скоро ли она умрет здесь под брезгливым взглядом социальной работницы, под гулкий отзвук ее вопросов: кто ты, как тебя зовут, что ты принимала, куда ты девала плод, как ты могла пойти на такое – а потом она провалилась в черную яму тишины, припорошенной криками, плачем новорожденных младенцев, которые звали ее, хором выкликая ее имя, а когда наконец очнулась, то увидела, что лежит голая, прикрытая спереди чем-то вроде вафельного халатика, а руки ее прикручены к бортам кровати бинтами, и от них саднит кожа на запястьях, а вокруг – неумолчное журчание женских разговоров, прогоркло-молочный смрад пота младенцев, вопящих в жаркой палате так, что Норме захотелось бегом бежать оттуда, порвать свои бинты – и бежать в чем есть из этой клиники, из своего исстрадавшегося тела, из своей плотской оболочки, опухшей и окровавленной, от ужаса и мочи, от всего, что, как якорь, удерживало ее на проклятой кровати. Она хотела потрогать груди, чтобы смягчить колющую боль, пронзавшую их; она хотела отвести со лба намокшие от пота волосы; поскрести живот ногтями, унимая мучительный зуд, вырвать воткнутую в предплечье пластмассовую трубочку; она хотела дергать и дергать эти бинты, покуда не порвутся, скрыться отсюда, где все смотрели на нее с ненавистью, где все как будто знали, что́ она натворила; задушить собственные руки, разорвать себе глотку звериным воем, который, как и мочу, не могла больше удерживать: мама, мамочка, вплелся ее вопль в хор новорожденных. Мамочка, я хочу домой, мамочка, прости мне все, что я тебе сделала.

Перейти на страницу:

Все книги серии Loft. Букеровская коллекция

Неловкий вечер
Неловкий вечер

Шокирующий голландский бестселлер!Роман – лауреат Международной Букеровской премии 2020 года.И я попросила у Бога: «Пожалуйста, не забирай моего кролика, и, если можно, забери лучше вместо него моего брата Маттиса, аминь».Семья Мюлдеров – голландские фермеры из Северного Брабантае. Они живут в религиозной реформистской деревне, и их дни подчинены давно устоявшемуся ритму, который диктуют церковные службы, дойка коров, сбор урожая.Яс – странный ребенок, в ее фантазиях детская наивная жестокость схлестывается с набожностью, любовь с завистью, жизнь тела с судьбами близких. Когда по трагической случайности погибает, провалившись под лед, ее старший брат, жизнь Мюлдеров непоправимо меняется. О смерти не говорят, но, безмолвно поселившись на ферме, ее тень окрашивает воображение Яс пугающей темнотой.Холодность и молчание родителей смертельным холодом парализует жизнь детей, которые вынуждены справляться со смертью и взрослением сами. И пути, которыми их ведут собственные тела и страхи, осенены не божьей благодатью, но шокирующим, опасным язычеством.

Марике Лукас Рейневелд

Современная русская и зарубежная проза / Прочее / Современная зарубежная литература
Новые Дебри
Новые Дебри

Нигде не обживаться. Не оставлять следов. Всегда быть в движении.Вот три правила-кита, которым нужно следовать, чтобы обитать в Новых Дебрях.Агнес всего пять, а она уже угасает. Загрязнение в Городе мешает ей дышать. Беа знает: есть лишь один способ спасти ей жизнь – убраться подальше от зараженного воздуха.Единственный нетронутый клочок земли в стране зовут штатом Новые Дебри. Можно назвать везением, что муж Беа, Глен, – один из ученых, что собирают группу для разведывательной экспедиции.Этот эксперимент должен показать, способен ли человек жить в полном симбиозе с природой. Но было невозможно предсказать, насколько сильна может стать эта связь.Эта история о матери, дочери, любви, будущем, свободе и жертвах.

Диана Кук

Современная русская и зарубежная проза / Прочее / Современная зарубежная литература
Время ураганов
Время ураганов

«Время ураганов» – роман мексиканской писательницы Фернанды Мельчор, попавший в шорт-лист международной Букеровской премии. Страшный, но удивительно настоящий, этот роман начинается с убийства.Ведьму в маленькой мексиканской деревушке уже давно знали только под этим именем, и когда банда местных мальчишек обнаружило ее тело гниющим на дне канала, это взбаламутило и без того неспокойное население. Через несколько историй разных жителей, так или иначе связанных с убийством Ведьмы, читателю предстоит погрузиться в самую пучину этого пропитанного жестокостью, насилием и болью городка. Фернанда Мельчор создала настоящий поэтический шедевр, читать который без трепета невозможно.Книга содержит нецензурную брань.

Фернанда Мельчор

Современная русская и зарубежная проза / Прочее / Современная зарубежная литература

Похожие книги