Еще с юности Врубель считал вдохновение прихотливым состоянием, доступным каждому, и утверждал, что работу надо исполнять не дрожащими руками истерика, а спокойными — ремесленника… И творение Римского-Корсакова давало почувствовать, что он стоял на тех же позициях. Мощный поток звуков его оркестра, сложных и многоцветных, полный волнения и напряжения, не выливался из берегов, не угрожал беспорядком. Стихийность была умиротворена, успокоена. Эта плодотворная двойственность особенно почувствовалась Врубелю в «звукозаписи» моря. Баюкающие звуки набегающих волн, мерные повторы, бесконечные вариации, все более отчетливо ассоциирующиеся с колышущейся плоскостью его живописи — одновременно бездной и пространством, — нечто чрезвычайно близкое художнику. Врубелю было ясно — он мог слушать и слушать эту музыку, испытывая чувство полной кровной родственности себе самому и своему творчеству этого звукового потока, этой озвученной материи. Его словно укачивали волны плещущих вокруг него звуков, переливающихся всеми цветами радуги, но не хаотичных, а дающих ощущение внутреннего строя и порядка и внушающих тот самый ритм, который был нужен ему, — широкий, вольный, но словно какой-то упрямый, чуть занозистый и вычурный, капризный. В круговращении статика и движение как бы сплавлялись воедино, и вместе с тем в этот круговой ритм, обогащая его единство, входила узорчатая орнаментальность — самые свободные и прихотливые сцепления элементов.
Одним словом, ясно, что сближение Врубеля с Римским-Корсаковым было предопределено. Это был тот композитор, творец той музыки, которая должна была влиться в его творчество, отозвавшись на какие-то его настоятельные призывы. Римский-Корсаков, как ни один композитор, был истинно его композитором по всей структуре, всей природе своей музыки.
Даже первые контакты с музыкой оперы «Садко», бессознательное погружение в особенную, своеобразную звуковую стихию подействовали на Врубеля, обещали внести какие-то коррективы в бродящие в сознании идеи, создавать новые точки опоры, ставить новые акценты в его художественном мире. И уже на первых репетициях вместе со всеми Врубель радостно фантазирует. Конечно, он разделяет восхищение Коровина и Мамонтова новгородскими купцами, явно напрашивающимися на гротеск, отзывается на их нескончаемые шутки по этому поводу, на их юмор. А когда Коровин, страстный рыболов, представляет подводное царство и его фантастических обитателей, Врубель вспоминает свою молодость и ту «туманную картину», которую он нарисовал для симфонической поэмы «Садко», исполнявшейся на вечере в Академии художеств.
Но, в то время как Коровин, Мамонтов захвачены ярмарочной реальной красотой древнего города, Врубеля сейчас в «Садко» пленило другое — былинный богатырь, царевна Волхова и любовь Садко-человека и волшебной девы.
Как волнующ был контраст этих двух существ, который сначала казался непреодолимым, — земного Садко и Волховы с ее приворотными зовами и кличами сирены. С одной стороны, были устойчивые, привычные, ясные звучания, в которых улавливались и напевы народных песен и знакомые созвучия, которые могли бы принадлежать и классике, но с другой — царствовали диссонансы, какие-то словно произвольно уменьшенные, сокращенные или сдвинутые аккорды, странные, непривычные для слуха гармонии, неустойчивые, как бы оторвавшиеся от земли звуки, то своеобразные, обольстительно сладостные, то жуткие, представляющие призрачно-реальное подводное царство. Что-то чуялось за колеблющимися водными поверхностями, воссозданными в музыке, что-то угадывалось в многозначительности зеркальных гладей воды с их заманчивостью омута. А как тянули самого Врубеля такого рода омуты! В них разрушалась плоская «очевидность», они воспринимались как покров, наброшенный над бездной, над тайной…
Образ Волховы заставлял вспомнить об искусно сделанном соловье из одноименной сказки Андерсена, которую Врубель так радостно читал детям Симоновичам, или об Олимпии — механической певице из сказки Гофмана. Музыка этой партии воплощала превращение природного материала — голоса и колоратуры — в материал божественно-человеческий, согретый теплом чувств, пронизанный духовностью, и Забела с ее голосом, с ее манерой петь, была создана для того, чтобы выразить это перевоплощение в совершенстве, и когда Врубель услышал Надю еще на репетиции этой оперы, он понял, что она стала той певицей, какой он представлял себе истинную певицу, настоящую музыкантшу. Пение Нади было чистым мелосом, в отличие от исполнительского искусства других, даже хороших певиц и даже исполнения Шаляпина, которое Врубель как-то в порыве раздражения обозвал «передвижной выставкой». Без потуг на игру и драматизм, который был ему ненавистен в опере, Надя несла в своем пении истинную стихию музыки, и, с другой стороны, музыка «Садко» как нельзя более соответствовала ее таланту.