Нерушимое взаимодействие, существующее между красками в природе, стало как бы управлять Врубелем в процессе работы над картиной. Синева неба и теплота коричнево-охристых красок, которыми он писал лошадей, стали согревать и охлаждать друг друга, и в этом соседстве ночное небо становилось еще бездоннее и синее, а кони — теплее и ближе. Темно-синее небо, кажущееся сначала совсем черным, накрыло пространство, животных, человека, цветы, травы точно пологом. Пространство как-то сузилось, сжалось. Пасущихся лошадей в густой темноте ночи можно было разглядеть с трудом. Но постепенно проступают и они. И, кажется, можно, вглядываясь в них, услышать их всхрипы, шелест грив и хвостов, которыми они отгоняли оводов. Чернобородый старик, пасущий их, в темноте ночи стал похож на какого-то рогатого Пана. Дольше и сложнее было писать передний план — цветы татарника. Росшие по обочинам, неприхотливые, они были чрезвычайно красивы, орнаментальны и днем. Но, колючие, жесткие, вели себя назойливо — цеплялись за одежду, прилипали, и Врубель бесцеремонно обращался с ними, укрощая их палкой. Но ночью они выглядели особенно, и кисть здесь работала совсем в другой манере. Она то выкладывала какие-то завитки, то обрывистые, короткие, похожие на запятые, мазочки, то длинные вертикали (в стеблях), то короткие «занозистые» мазочки в их колючках, то завивала на холсте сложный орнаментальный рисунок в очертаниях листьев. Краска ложилась на холст по-разному — то сгущениями, то совсем тонким слоем, местами оставляя просветы холста или чуть закрывая грунт и подчеркивая грубую фактуру ткани, которая как нельзя более соответствовала характеру этих цветов. Художник вытягивал по плоскости холста, по его шершавой поверхности эти сухие стебли цветов, и поверхность поддавалась нежным прикосновениям кисти, обнаруживая глубину в густой темноте зелени. Нежные прикосновения кисти к холсту были полны чувственного вожделения, томления, зова. И когда он стал «зажигать» багряным цветом-светом мохнатые шапки репейника, когда мерные и трепетные ритмы движения льнущей к холсту кисти, то ощупывающей сухие стебли, вытягивая их вверх, то цепляющейся за колючки, стали завершаться набуханием на лоне холста багряных цветов, он почувствовал, что успокаивается, что какая-то томящая его жажда утолилась, внутреннее напряжение нашло разрешение…
Сухие коричневатые стебли и малиновые шапки цветов репейника связали в сложное единство, примирили цветовые контрасты картины. В сумерках ночи они словно загорелись каким-то недобрым светом. Как множество тревожных огоньков, поднялись они над землей на своих колючих угловатых ножках, окруженные их собственным сиянием, светом, скользящим по земле и не рассеивающимся, а подчеркивающим тьму ночи. Льдинками засверкали в траве отражения от лунного света. Все эти превращения и преображения происходят на глазах у зрителя и сообщают образу особенную многозначность и символическую бездонность. Вместе с тем созданный художником образ таинственной ночной жизни природы исполнен чувства пантеизма.
Бесконечность мира красоты природы, ее гармония, порожденная хаосом, ночными страхами, — все это было ощутимо и в сумеречной «Сирени», написанной «припоминающей» кистью. Но особенно отчетливо это сказалось в багряном ночном пейзаже с лошадьми.
Надежда Ивановна будет называть эту картину «Степь». Видно, ж сам Врубель не скрывал, что ее замысел навеян повестью Чехова, хотя будет экспонировать ее под названием «Лошади».
Но следует, думается, в связи с замыслом этого полотна вспомнить и Бёклина. Картины этого художника были, несомненно, знакомы Врубелю, и возможно, что он мысленно на этот раз соревновался с ним, вспоминал, в частности, его образы кентавров. (Не случайно, кстати, вскоре о Бёклине в связи с этой картиной вспомнит и Боткина, обсуждая с Остроуховым вопрос о приобретении ее в Третьяковскую галерею.) Врубель несомненно победил в этом соревновании. Насколько сложнее и многозначнее образ, созданный им, чем образы Бёклина!
12 сентября 1900 года Забела писала Яновскому: «Сейчас у нас был Дягилев и просил у Михаила Александровича составить номер „Мира искусства“ из его произведений… Дягилев пришел в восторг от будяков, которых написал Михаил Александрович, находит, что это нечто поразительное, нравится ему и сирень, но не так…»