— Отец всегда говорил, что у нас лишь одна цель, одна задача на земле — быть людьми. Не богами — людьми. И все, что мы делаем, приближает нас к человечности или отдаляет от нее. Мы не должны превращаться в ангелов и воспарять к небесам; наша цель — жить здесь, на земле, и быть людьми. Отец знал, о чем говорил. Когда разрешили аборты, он стал в католическом Ливерпуле одним из немногих докторов, соглашавшихся подписывать направления. И это возложило на него тяжкую ношу, потому что к нему шли за направлениями женщины со всего города. Но он смотрел на этих женщин, а порой и на девочек-подростков — и видел в них людей, а не ходячие инкубаторы. Он видел, что их собственная жизнь только начинается, и ребенок может безвозвратно ее погубить. Знаешь, я недавно узнала, что отец был во многих отношениях далек от совершенства. И их с матерью брак был не таким, как мне казалось. Много всего произошло в последнее время, о чем не стоит говорить. Но одно я знаю твердо: при всех наших пороках — а у нас множество пороков, у каждого из нас, — в нас есть нечто такое, что искупляет все. Это знание добра и зла, то знание, что изгнало нас из рая. Если бы я сказала: «Ты ничего плохого не сделал», — ты прожил бы остаток жизни в невинности и невежестве, и, наверное, это было бы к лучшему. Но это неправильно. Ты совершил зло, хоть и сам того не желая, ты превратил человека в вещь — и, чтобы остаться человеком, должен об этом помнить.
— Что же мне делать?
— Будь я раввином, сказала бы: «Пойди в синагогу в День искупления и прочти все, что положено читать по такому случаю». Но я не раввин, да и в Бога-то не верю. И могу сказать только одно: теперь тебе придется с этим жить. А что говорили тебе другие?
— Я никому, кроме тебя, не рассказывал.
— Вообще никому? А родителям? Жене?
— Никому.
— Почему же мне рассказал?
— Не знаю.
— Да ладно, выкладывай.
— Хорошо, скажу. Мне показалось, что ты меня поймешь. Не ужаснешься, не будешь потрясена, не начнешь считать меня хладнокровным убийцей.
— Боже мой, Джо, что за чушь! Я молча пожимаю плечами.
— И ты молчал все эти годы?
— Да.
— А что же ты рассказывал о войне родным?
— Ничего.
— И они не спрашивали?
— Спрашивали. Но я молчал. Она на мгновение задумывается.
— Знаешь Хаима Бялика, еврейского поэта?
— Конечно.
— У него есть слова о кишиневском погроме 1903 года — том самом, с которого начался исход наших предков из Восточной Европы. Слова такие: «Кто, кроме Бога на земле, мог бы взирать на это в молчании?»
— Знаешь что, — добавляет она, помолчав, — мне кажется, тебе нужно правосудие.
— Правосудие?
— Да. Суд. Судьей буду я. Итак, господин защитник, мы выслушали ваши доводы в пользу обвиняемого, как и доводы прокурора. У суда нет времени разыскивать и допрашивать свидетелей, да, думаю, это и не требуется. Тщательно взвесив все обстоятельства дела, я объявляю Джозефа Шилдса виновным, однако, с учетом смягчающих обстоятельств и безупречного морального облика обвиняемого, приговариваю его к жизни.
— Спасибо.
— Пожалуйста.
— И все?
— И все. Правосудие свершилось, и свершилось на глазах у людей — пусть и всего двоих. Можешь рассказывать об этом кому хочешь, у нас был открытый процесс.
Я подхожу к бару и наливаю нам обоим еще выпить. Некоторое время мы сидим молча, погрузившись каждый в свои мысли. Не знаю, о чем думает она. А я думаю о том, что надо серьезно поговорить с Эрикой, объяснить ей, почему изменения в ее облике вызвали у меня такой ужас и отвращение. Рассказать, что теперь я не могу смотреть ей в лицо, не вспоминая о лице мертвого египтянина. Что наша жизнь превратилась в фильм ужасов, вроде тех, что обожает Майкл, где на глазах у зрителя люди превращаются в чудовищ… Но, едва произнеся это про себя, я понимаю: ерунда. Неправда это. Все проще: новая Эрика мне не нравится. К этой костлявой пародии на женщину я не ощущаю и не могу ощутить никакого влечения. Алике права: с тем, что произошло на Синае, мне придется жить до конца дней — но к краху нашего брака это не имеет никакого отношения. Мысленно я перебираю в памяти все, что создал после войны, — наш дом в Чикаго, семью, детей… Где ошибки в этом проекте? Быть может, ошибок и не было; но какое это имеет значение теперь, когда здание нашей жизни лишилось корней? Что же осталось? Не знаю. Кого же я полюбил двадцать семь лет назад? Или, быть может, вернее спросить: что я полюбил? В сущности, мне, как в песне Боба Дилана, требовалось лишь убежище от бури. Я женился бы на любой женщине, готовой и способной стать мне убежищем. Это оказалась канадская девочка с апельсиновой фермы, девочка, с радостью оставившая свое прошлое и переделавшая себя ради меня… как же я могу ее разлюбить?
А вот так
— Что с тобой?
Я поднимаю глаза.
— Что?