Память – это род наваждения. И я вполне допускаю, что мои воспоминания про Янтарного прапорщика явились мне в пьяном, просоночном или предсмертном бреду.
К сожалению, я не вел дневника. А может быть – к счастью. Дневник по отношению к памяти – то же самое, что деревянный протез пирата Сильвера (Слышите, как скрепят снасти? Хлопает небрежно подвязанный парус? Стучит по палубе деревяшка? Кто я? Откуда я это помню?)… Деревянный протез пирата Сильвера по отношению к живой ноге, отнятой ядром в бою так, что раненый в первый миг не почувствовал боли, а почувствовал только пустоту там, где раньше была опора. (Кто я? Откуда я все это помню так ясно?)
Я не вел дневника и не могу теперь заглянуть в дневниковые неуловимо лживые страницы, свериться с датами и утверждать с самоуверенностью статистического лгуна, сколько именно раз и какие именно доклады делал нам Толик про милицейскую жизнь. Я не помню, сделал ли он их десяток или не делал вообще. У меня в памяти сохранилась только эта первая речь прапорщика про зловещий их распорядок, и еще сохранилась речь о причинах милицейской коррупции.
Возможно, доклад о коррупции был прежде доклада о распорядке. Возможно, наоборот. Но забавней всего, что я вообще не помню, когда и при каких обстоятельствах Толик нам рассказывал про то, как милиционеры берут взятки. Этот его доклад запомнился мне вовсе не как речь, произносимая прапорщиком, предположим, за обеденным столом. Доклад запомнился мне как серия картинок, вспыхивающих у меня в мозгу. Как будто я сам это видел. Как будто не Толик, а я ехал на задержание в составе группы немедленного реагирования – ГНР.
Картинка первая: многоэтажный панельный дом где-то в Купчино. Мужчина с большой спортивной сумкой прыгает с козырька над подъездом в сугроб. Понятия не имею, как я его задерживаю. Окликаю ли, бью ли по голове прикладом своего «АКМ», надеваю ли наручники? Но я хорошо помню его кривую ухмылку. Он говорит, что все равно выйдет на свободу, этот квартирный вор, и пусть лучше я его отпущу, чем это сделает мое начальство, только за большие деньги. Он говорит: «Прапор, слушай, так у тебя деньги будут, а так хрен».
Картинка вторая: я стою у шлагбаума в отделе и вижу, как он, этот квартирный вор, выходит на улицу, проходит по милицейскому двору мимо припаркованных там милицейских автомобилей и машет мне рукой, и все так же ухмыляется, потому что какой же я дурак, что привез его в отдел, где следователь его отпустил за взятку.
Картинка третья: мы едем на очередное задание. Офицер – на переднем сиденьи, мы с бойцом – на заднем. Машина старая. Чтобы стекло пассажирской двери не опускалось, между стеклом и обшивкой воткнута отвертка. Я еду и думаю, каких преступников действительно следует задерживать, а каких следует отпускать, потому что все равно отпустят следователь или судья, или судья в городском суде… Мысли мои путаются. Я думаю, что, конечно, не следует отпускать убийц и маньяков, насилующих и режущих на куски детей. Почему-то именно маньяки лезут мне в голову, хотя маньяков мне никогда видеть и задерживать не приходилось. Про большинство преступников я не знаю, следует ли их отпустить за приличную мзду, потому что все равно их отпустят, или следует задержать, потому что и следователь не отпустит, потому что следователь нормальный мужик и ни за какие деньги не станет отпускать этого маньяка, убившего кучу детей. Тьфу, черт! Опять маньяки лезут в голову. Машина подпрыгивает на трамвайных рельсах, стекло в водительской двери падает вниз и перекашивается. «Твою мать! – говорит офицер, вынимает отвертку из-под обшивки, передает мне, а потом, уперевшись в стекло ладонями, пытается вернуть стекло на место. – Суй отвертку, чего смотришь! Твою мать!» Стекло устанавливается все же сикось-накось, холодный ветер дует в щель, и я чувствую этот сквозняк глазом.
Если из Толиковых рассказов о милиции я запомнил только два, да и то вот таким причудливым образом, то из Толиковых автобиографий я запомнил одну. Раз получив задание, прапорщик мой пытался осилить автобиографический жанр неоднократно. Чуть ли ни целый месяц и чуть ли не каждый день в свободное от занятий время я заставал Толика сражающимся с собственным жизнеописанием. Он был так беспомощен в этом жанре, что однажды я даже позволил себе пошутить. Я сказал: «Такое впечатление, Анатолий, будто жизни у вас и не было вовсе». Прапорщик обиделся, но попыток написать автобиографию не оставлял.
Мы занимались фехтованием. Мы читали стихи и прозу. Мы рассматривали картины в google earth. Мне даже удалось худо-бедно объяснить Толику, почему в «Завтраке на траве» господа одеты, а дамы наги. Толик всерьез переживал, что глупо, дескать, было Тарасу Бульбе наклоняться за оброненной люлькой…
Но каждый вечер до ужина прапорщик уединялся у себя в доме и писал автобиографию с таким упорством, с каким разве только мальчик Кай в «Снежной королеве» пытался сложить слово «вечность».
Я говорил: