Фейерверк погас. Прожектора погасли. На несколько мгновений весь парк погрузился в полную темноту и тишину. Я слышал только, как шуршали в кустах ежи, и далеко за забором шуршали по Рублевке машины. И я слышал, как Ласка прошептала в темноте:
– Он уходит! – а потом зачастила, всхлипывая. – Он уходит, он уходит, он уходит!
– Да, Ласочка! – водяной экран снова зажегся, и на нем появился Обезьяна во всей своей звериной красе.
– Ты где? – крикнула Ласка.
– Я… Ухожу… – проговорил Обезьяна, подражая интонациям последней речи президента Ельцина. – Берегите Россию… Неужели ты думала, глупая, что я останусь тут с тобой нянчить младенца в этой лакшери-тюрьме?
– Ты где? Ты где? Ты где? – всхлипывала Ласка.
– Меня здесь нет, – виртуальный Обезьяна усмехнулся, и мне на секунду показалось, что он изрядно пьян. – Меня здесь нет, Ласочка. И я, честно говоря, не понимаю, что делаешь здесь ты. Ведь все твои уже там.
Изображение Обезьяны пропало с водяного экрана и сменилось классическим видом Лондона: Пикадилли-серкус, снятая со стороны Пэлл Мэлл. Угол Риджент-стрит, статуя Эрота, двухэтажные автобусы, черные кэбы и огромная реклама на углу улицы. По этой статичной фотографии шел беззаботно в развевающемся плаще известный миллиардер-эмигрант, про которого я теперь догадывался, что он Ласкин отец. Теперь становилось понятно, откуда этот дом с парком, и почему никто до сих пор не вломился в эту нашу утопию с отрядом ОМОН. Миллиардер шел среди комически застывших на Пикадилли туристов, по тщательно составленной компьютерной программе обходя зевак и даже нагибаясь иногда, чтобы не заслонить кадр окаменелому японцу, фотографировавшему окаменелую японку на фоне каменного Эрота. Единственная движущаяся фигура.
– Все твои уже там, – продолжал голос Обезьяны. – Твой папаша уже там с этой своей растолстевшей моделькой. Ходят по старинным пабам в надежде увидать привидение. (На экране появился миллиардер со светской дамой, действительно изрядно располневшей. Они сидели за покосившимся столиком и держали в руках стаканы с пивом. У светской дамы на верхней губе были усы от пивной пены.) И твоя мамаша уже там. Пилит ногти. (На экране появилась женщина, очень похожая на Ласку, но совершенно искусственная. Она была запечатлена на пандусе в Тэйт Модерн.) Больше ничего не делает, только пилит ногти. И твоя дайк-паразитка, ты удивишься, тоже там. (На экране появились две девушки: Ласка и еще неизвестная мне, стриженная коротким ежиком. Они стояли на Трафальгарской площади в обнимку и смеялись. Лицо этой стриженой – Обезьяна был прав – действительно имело то особенное выражение, какое бывает на лицах того особого типа лесбиянок, которые ничего никогда не делают, а живут всегда за счет богатых подруг. За спиною девушек вдруг тронулся и поехал кэб.) Ты думала, она ушла от тебя по причине ревности к малышу Банько? Ничуть не бывало, Ласочка. Просто она хотела жить в Лондоне, а ты уезжала в Москву. А она-то рассчитывала, что вы купите уютную квартирку в Найтсбридж. Так что эта дайк-паразитка нашла себе другую, на ком паразитировать, и эта новая влюбленная в нее дура купила ей квартирку в Найтсбридж и завела с паразиткой сразу двоих детей, которых паразитка бросит, как только подвернется квартирка в Челси. (На экране замелькали фотографии с каких-то светских вечеринок. А голос Обезьяны продолжал.) И дружки твои все уже там…
Мне стало вдруг нестерпимо скучно. Наваждение прошло. Срежиссированный Обезьяной спектакль больше не увлекал меня, казался однообразным. Я перестал слушать и перестал смотреть. Отвернулся в сторону и попытался определить, что же это было за неприятное чувство, которое вдруг меня охватило. Подумал минуту и понял – разочарование. Обличительные речи виртуального Обезьяны разочаровали меня, вот что. Зная его, я ждал, что он будет талантливее в этом своем последнем представлении, которое – подумалось мне – наверняка ведь транслируется в сеть с какого-нибудь норвежского сервера, и наверняка имеет сотни тысяч просмотров, как – догадался я – и все наше живое шоу.
Черт с ним – подумал я – на старости лет стал персонажем интернетного спектакля про перевоспитание мента, миллиардерской дочки и гламурного старикашки. В роли гламурного старикашки. Черт с ним. Теперь уже все равно. Но Обезьяна мог бы придумать себе для финала что-нибудь получше роли пубертатного Чацкого, которую он придумал.
Я размышлял об этом, пока бордовая ракета не разорвалась у нас над головами. Видать, юберменш-обличитель натешился с трогательной нашей Лаской и собирался теперь обратить свои обличения и на мою лысую голову. Нет уж, дудки!
Я встал, хлопнул Толика по спине и сказал: «Пойдемте!» И Ласке тоже кивнул: «Пойдемте чай пить». Направился к дому, но на полдороги оглянулся, чтобы посмотреть, идут ли за мной молодые люди. Я оглянулся и остолбенел.
На водяном экране молодой генерал подбрасывал к небу пятилетнего мальчишку в матроске. Мальчишкой был я. А генерал, стало быть, это был мой дед, легендарный комкор Зайцев. Только это невозможно. Дед был расстрелян в 38-м году за два года до моего рождения. Сцена, где дед подбрасывает меня перед крылечком нашего дачного участка в Барвихе… Сцена, которая снилась мне все детство… Это мое любимейшее детское воспоминание было не чем иным, как аберрацией памяти. Голос Обезьяны сказал:
– Ваш дед, ваша бабушка, ваши отец и мать, изображенные на этой фотографии, они умерли, Алексей.
И Обезьяна ошибался. То есть не в том ошибался, что мои родители умерли, а в том, что сцена, разворачивавшаяся на водяном экране, была возможна. Позади военного, подбрасывавшего меня над головою, возвышались сосны и виднелась терраса дачного домика. Это было невозможно. Нашу конфискованную дачу бабушка выкупила только в конце 50-х, когда деда реабилитировали. Мне было восемнадцать, а не пять лет. Мой отец, стоявший на фотографии позади деда, не мог стоять там летом 45-го года, потому что вернулся из ссылки только в 56-м. Моя мать, на фотографии стоявшая рядом с отцом, не могла быть собой. В моих воспоминаниях и на фотографии, которую Обезьяна проецировал на водяной экран, моя мать была в белом платье, тогда как я точно знаю, что она ни разу во взрослой жизни по каким-то только ей ведомым соображениям не надевала белых платьев.
Мои воспоминания о самом счастливом дне в моей жизни были невозможны. Невозможно было, чтобы дед подбрасывал меня пятилетнего, а отец стоял рядом со мной пятилетним, а мать была в белом платье, и эту сцену в моих снах легко было объяснить причудами человеческой памяти. Но как было объяснить тот факт, что самое счастливое и самое невозможное мое воспоминание запечатлевалось фотографически? Где Обезьяна взял эту невозможную фотографию?
Изображение на водяном экране задвигалось. Генерал подхватил мальчика и принялся кружить, точно так, как мне это много раз снилось. Мне это снилось, но это было не-воз-мож-но. Нельзя же фотографировать сны.
Кружа мальчика, генерал повернулся, и тут (я не знаю, как достраивает компьютер плоское изображение, если надо его повернуть) – тут я узнал его.
Изображение было расплывчатым, но я узнал генерала. Это был не мой дед. Это был его друг Наиль Ахметович Акопов, военный врач и в конце войны начальник, кажется, госпитальной службы какого-то там фронта. А молодые мужчина и женщина на заднем плане были, следовательно, не мои отец и мать, а дети Наиля Ахметовича – Хасан и Алсу. И, стало быть, летом 45-го просто мы с бабушкой гостили на даче у Ахметовых. И, видимо, генерал вернулся с фронта и, зная, что у меня дед расстрелян и отец в тюрьме, решил приласкать меня.
Обезьяна бубнил что-то многозначительное про то, что, дескать, все мои родственники, друзья и знакомые умерли, и только я один, дескать, зажился как-то на этом свете. Он бубнил что-то, а я не слушал и испытывал острое чувство облегчения и острое счастье, как будто прорвался старый гнойник где-то у меня в груди. Я испытывал счастье от того, что самый счастливый день в моей жизни, про который я всю жизнь думал, будто он моя выдумка, оказался реальностью.
Меня только интересовало, где Обезьяна нашел эту старую фотографию. В каком таком сундуке он рылся у меня дома, что нашел фотографию, которую я, вероятно, увидал единожды в раннем детстве, неправильно интерпретировал, да и забыл. Мне было интересно, где он нашел это фото. И я стал прислушиваться к его патетической речи.
На водяном экране мелькали тем временем фотографии моих друзей, моих сослуживцев, моих старых партнеров по Издательскому Дому… И Обезьяна говорил:
– Ваш друг Зинченко умер от инсульта… Ваш друг Розенблюм тоже умер. Обширная тромбоэмболия. Все ваши уже там. И совершенно непонятно, Алексей, почему вы еще здесь. Все ваши уже там. И вы, наверное, еще не знаете, но…
Обезьяна сделал многозначительную паузу, а на водяном экране проступила фотография моей жены Натальи. Фотография, которую я сделал лет двадцать назад в Венеции. Наталья опиралась о перила моста Риальто, запрокидывала голову и смеялась. Фотография ожила, Наталья засмеялась, а голос Обезьяны откуда-то из цветника сказал:
– Вы, наверное, не знаете, но ваша жена умерла. Все ваши уже там.
Я бросился к экрану, как будто еще мог спасти Наталью. Но вместо Натальи на водяном экране появился вдруг Обезьяна и засмеялся:
– Ну, куда вы, куда вы бежите? Это же всего лишь вода и свет. Сейчас я выключу свет, перекрою воду и исчезну. И вы вчетвером останетесь тут взаперти придумывать способ, как бы попасть туда, где все ваши.
Вода в фонтане иссякла. Водяное облако шмякнулось на черную тумбу и растеклось невнятной лужицей. Фонари погасли. Обезьяна исчез. И мы остались в полной темноте.
Мне очень хотелось выпить. Первая мысль у меня была пойти в дом да и выпить граммов двести виски одним махом. Потом я подумал, что, кажется, знаю, где теперь Обезьяна. Я подумал, что он просто вернулся в Интернет, туда, откуда и пришел. Я подумал, что люди, подобные Обезьяне, самозарождаются в Интернете, как мыши в мешках с крупой. Поначалу из человеческих признаков у них есть только аватар и никнейм. Но они умеют говорить под прикрытием никнейма и от имени аватара. И они говорят. Они там у себя в Интернете говорят, не зная боли, не ведая сомнений и страха, не испытывая жалости. Чем безжалостнее их речи, тем быстрее растет число их читателей. Это новая форма материализации, если хотите: ежели у твоего блога триста тысяч посетителей ежедневно, то ты уже вроде как и человек. Люди, подобные Обезьяне, не очень заботятся даже о монетизации этой своей популярности: им не нужны деньги, они не хотят ничего продавать. Они едят эту свою интернетную популярность в чистом виде, как космонавты едят чистый белок из тюбиков и чистые витамины в таблетках. Когда они смеются, их смех состоит из двоеточия и скобочки —:) – вот так. Когда они грустят, их грусть состоит из двоеточия и скобочки, повернутой в другую сторону. Они не болеют. Они только застывают ненадолго, если завис сайт. Они не умирают. Они живут вечно. Я подумал, что они живут вечно в этом своем электронном аду, где-то на сервере, который компания Гугл спрятала на дне Атлантического океана.
Я так подумал, поднялся с земли, хлопнул по плечу Толика, подошел к Ласке и протянул ей руку, чтобы помочь встать.
– Пойдемте, – сказал я. – Чего на земле-то сидеть? Вам и нельзя.
И тут только у меня в памяти всплыла фотография смеющейся Натальи, украденная Обезьяной из моих архивов. О господи, подумал я, она же умерла, я же должен ехать.
Ласка взяла мою руку и стала подниматься неловко, как это делают беременные, переваливаясь через бедро. Я держал ее тоненькую руку и думал, что мне нельзя теперь пить. Надо ведь сесть за руль. Я думал, что вот отведу сейчас Ласку домой и уеду. Сколько дней назад умерла Наталья? Не меньше недели. Не меньше недели Обезьяна, никуда не отлучаясь, собирал тут в саду свою шайтан-машину. На похороны я уже, конечно, опоздал, но все равно я должен ехать. Контракт мой окончен, вторая половина гонорара (на секунду подумал я и про гонорар), черт с ней, со второй половиной гонорара. Я обратился к Банько и сказал:
– Вы откроете ворота? Мне надо ехать.
– Конечно-конечно, – отвечал Банько, он все еще сидел на земле и, кажется, не мог прийти в себя после Обезьяниного перформанса.
Ласка тем временем встала и вдруг прижалась ко мне, повисла у меня на плечах, уткнулась мне носом в плечо и замычала жалобно.
– Что? – спросил я. – Схваточка?
А Ласка сначала кивнула, а потом помотала головой:
– Он ушел. Он не вернется…
Я почувствовал, что рубашка у меня на плече стала влажной. Она плакала, она вытирала слезы о мою рубашку, и, кроме того, у нее все же была схватка.
Через пару минут мы пошли потихоньку в дом. Толик сразу отправился на кухню, сказав, что надо выпить чаю хоть напоследок. Банько пошел в караулку отключать охраняемый периметр, а я поднялся к себе в спальню, чтобы собрать вещи. Разговаривать ни про что не хотелось. Я побросал вещи в чемодан кое-как, чего обычно со мной не случается, и вскоре спустился с чемоданом вниз.
На пороге караулки стоял Банько. Вид у него был растерянный. Он сказал:
– Не открываются ворота.
– Как не открываются?! – я поставил на пол чемодан и бросился к пульту. – Вы же открывали? Вы же ездили на фургончике своем?
– Раньше открывал, а теперь не открываются, – промямлил Банько у меня за спиной.
Я нажимал на пульте какие-то кнопки и видел во множестве мониторов, как в разных углах парка включался и выключался от этого свет.
– Как вы открывали ворота? – спросил я.
И Банько показал мне, как он открывал ворота: он приложил палец к блестящему сенсору на пульте и повернул ключ. В тех мониторах, в поле зрения которых попадали ворота, ворота стояли, не шелохнувшись.
Я вышел из караулки и направился к дверям. Банько плелся за мной. На звук наших шагов появился из кухни Толик с чайником в руках. Лицо его было спокойным. Он, кажется, и впрямь собирался выпить чаю, как ни в чем не бывало.
– Давайте сначала чаю попьем, а потом все взломаем, че? – сказал Толик.
Но я не удостоил его ответом, и тогда прапорщик поставил чайник на каминную полку и тоже пошел к воротам вместе со мной и Банько.
У ворот на асфальтированной площадке, где стояли прежде мой «Ягуар» и фургончик с надписью «Бесплатный магазин Холивар», теперь оставался только «Ягуар». Очевидно, Обезьяна уехал в фургончике. Уехал и запер нас.
Почти уже без всякой надежды Банько попытался потыкать пальцем в сенсор у ворот. А Толик пару раз пнул ногой в бронированные ворота и констатировал:
– Не, тут намертво заперто, надо по-хитрому где-то как-то.
И я по-хитрому пошел в гараж. Взял с верстака тот самый моток проволоки, который мы с Толиком забрасывали на забор, желая узнать, под напряжением ли колючая проволока. Я взял этот моток и монтировку. А Толику велел взять лом. Еще на всякий случай я взял домкрат, правда домкрат был слабенький, червячный. Гидравлического домкрата я не нашел.
С проволокой, монтировкой, ломом и домкратом мы вернулись к воротам. За воротами слышалась жизнь. До шоссе от ворот было метров пятьдесят. Я слышал, как шелестели машины по асфальту. Если бы я слышал голоса, я бы стал звать на помощь. Но голосов не было.
Кое-как – не очень надежно – я приладил домкрат между воротами и притолокой. И велел Банько крутить домкрат что есть силы по моей команде. Потом я показал Толику, куда между притолокой и воротами приладить лом. И велел по моей команде отжимать ломом бронированную воротную створку. Я сказал:
– Слушайте, парни. Я сейчас устрою короткое замыкание. Насколько я понимаю, в этом случае электричество пропадает на несколько минут. Теоретически ворота должны освободиться, но они очень тяжелые. Если нам удастся оттолкнуть створку, мы выберемся.
Я загнал монтировку в землю, обмотал ее проволокой и, прошептав «господи, твоя воля», закинул моток на забор.
Ничего не произошло. Электричество не погасло. Разряда, как в тот раз, когда мы подобным образом экспериментировали с Толиком, не последовало. Я не понимал почему. Я стоял в растерянности, как вдруг Толик потянулся своим ломом к моей проволоке.
– Идиот, убери лом! – только и успел крикнуть я. – Убьет же тебя, дурака!
Но было уж поздно. Прапорщик прикоснулся железным ломом к медной проволоке и… Опять ничего не произошло. Вернее, нет, произошло: я почувствовал облегчение. Я почувствовал счастье оттого, что дурня моего прапорщика не убило.
А Толик уже наматывал проволоку себе на локоть и говорил:
– На ноль попало. Как в том анекдоте про бабку.
– Про какую бабку? – спросил я автоматически.
– Ну, как два монтера сидят на столбе и у них провод свисает вниз. А мимо идет бабка. И они кричат ей: «Бабуль, возьмись за провод». Бабка берется, и ей хоть бы хны. Ну, и один монтер говорит другому: «Вишь, я тебе говорил ноль! А ты – фаза, фаза!»
Тут мы стали смеяться. Мы обнялись все втроем и стали смеяться, похлопывая друг друга по плечам. Я понятия не имел, бывают ли в электрических охранных системах ноль и фаза, как в линиях электропередачи, но мне было счастливо и весело, что вот эти два парня рядом со мной, что мы ломаем бронированные ворота, и вот сломаем – а там жизнь.
Мы решили перекурить это дело. Я раздал всем по сигарете. Закурил, и некурящие Толик и Банько тоже закурили. Почти сразу же оба начали кашлять, да кашляли так, что ударились лбами. И снова стали смеяться, потирая ушибленные лбы. Они смеялись, только не тем тихим смехом гения, каким смеялся Обезьяна у меня в кабинете в начале этой повести, а заливистым смехом человека, который поскользнулся на тротуаре да и шлепнулся на жопу, так что самому смешно. Я смотрел на парней, курил глубокими затяжками и думал, что есть разные какие-то счастья. Что можно смеяться от счастья, как Пушкин смеялся в ночь, когда дописал «Бориса Годунова» – тихим смехом гения, приговаривая «Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!» А можно смеяться, когда ямщик перевернул тебя вместе с коляской в самую грязь, и ты лежишь свинья свиньей и смеешься во все горло, потому что небо небесное, трава травяная, грязь грязная, и ты – человеческий человек – и тебе не страшно, и ты лежишь и смеешься, наконец-то понимая себя.
– Ну, ладно, парни! – сказал я, щелчком выбрасывая окурок. – За работу!
Банько и прапорщик стали на изготовку: первый к домкрату, а второй к лому. А я опять забросил моток проволоки на забор. Раздался громкий хлопок. Земля чуть дрогнула у меня под ногами. И свет погас.
– Навались! – взревел в темноте Толик.
И я слышал только пыхтение секунд тридцать, пока свет не включился снова.
Когда свет включился, всем нам троим стало очевидно, что бронированная створка ворот не сдвинулась ни на миллиметр. Наверное, замок на воротах не был завязан на общее электроснабжение поместья. Или блокировался как-нибудь, когда электричество отключалось. В руках у Банько был безнадежно сломанный домкрат. А Толик с мальчишеской какой-то гордостью показывал мне гнутый лом:
– Ни хрена се! Лом погнул!
Больше мы решили с электричеством не экспериментировать, а вернулись домой. Парни были возбужденные, потные, веселые и несли показать Ласке: Банько – сломанный домкрат, а Толик – гнутый лом.
Ласка сидела, подобрав под себя ноги на диване в гостиной и, кажется, плакала тихонько за минуту до нашего прихода. На журнальном столике перед ней лежали пять телефонов. Стационарный телефон, Ласкин сотовый телефон, мой сотовый телефон, сотовый телефон Банько и еще какой-то сотовый телефон, возможно, телефон Обезьяны, которого я ни разу не видал с телефоном в руках. С самого первого дня наши сотовые телефоны тут не работали, но Ласка и Банько время от времени играли при помощи своих телефонов в летающую лягушку или в разбивающиеся стекляшки. Обезьяна не играл никогда.
Я поцеловал Ласку в темя, кивнул в сторону телефонов и спросил:
– Молчат?
– Молчат, – Ласке на глаза опять навернулись слезы.
Она бы и расплакалась, если бы парни не принялись утешать ее при помощи домкрата и лома. Они так потешно рассказывали про наши попытки взломать ворота, что через пару минут Ласка уже сквозь слезы смеялась и повторяла:
– Дураки, вот дураки!
Я налил себе полстакана виски и выпил с таким удовольствием, с каким, наверное, пили ром пираты, высаженные на необитаемый остров капитаном Тичем по прозвищу Черная Борода. И не помню уж как мне пришлось к слову обмолвиться про капитана Тича. Но Толик спросил меня, кто это, и я рассказал им про капитана Тича, как детям рассказывают на ночь страшные сказки.