— Отрицательный угол, — сказал Самсонов, который знал все.
— Чтобы лезть было трудней! — догадались Соминичи.
— Соображали, — сказал Лубенец.
— Но однажды, — говорила Зоя Александровна, — штурм был особенно упорен. Не взяв монастыря, враг не мог двигаться дальше. И вот у осажденных кончились ядра, смола, да и просто камни.
И тогда неприятель пошел на штурм. В начищенных латах, на шлемах перья. Что делать? И тут один дед Фока, деревенский пастух, придумал штуку. Велел собрать все содержимое из выгребных ям в одну большую бочку, и, когда эти красавцы полезли на стену, на них эту бочку и опрокинули. Ядер они не боялись, но это! Уворачиваются, бегут. Всех смыло! И вот сначала Фока захихикал, а за ним все захохотали. А те, внизу, расстроились, плюются, плачут.
— Кто же, — кричат, — так воюет?
— А мы вас не звали, — отвечают защитники.
И потом много столетий сколько раз враг ни подходил, столько раз и отходил. А внутри ни разу не был.
— Вот она какая, история! — задумчиво сказали Соминичи. — Тогда другое дело!
Мы разбили свой лагерь у стены, среди высокой, спутанной, блестящей травы.
Рядом был обрыв. С него открывался вид, — широкий луг, по нему бежала тень от облака, река, на горизонте лес. Просторно, красиво. Сюда, на обрыв, приводят людей из соседнего нервного санатория. Их этим видом лечат. И сейчас на скамейке сидело их несколько — уже совершенно спокойных.
Мы разлеглись в траве. Присмотрелись друг к другу, и вдруг такой хохот на нас напал! Ну и рожи!
У всех волосы полны пыли, серые, стоят колом.
В глазах, в углах, грязь. На губах — шершавая корка. А как изодрались все — потрясающе!
У кого штаны порваны, у кого куртки клок висит, у кого подошва отлетела, шлепает.
Самсонов всегда такой элегантный ходил в школе, затянутый, подтянутый, холодный, как лед, надо всем иронизировал. А вчера его оса укусила, и пол-лица у него запухло, глаз сощурился, а рот ушел вбок. И говорит Самсонов, говорит, а рот вбок ползет, Самсонов его догоняет, тянет на место, а он опять уползает. И Самсонов так усмехается виновато, смущается. И странное дело, вдруг с этим смущением он мне словно ближе стал, впервые я его почувствовал.
А Соминичи — в школе от них спасенья не было, а здесь, наоборот, приумолкли. Думают.
А Лубенца я очень хорошо узнал. Молчит, как всегда, но если что надо сделать, первый пойдет молча и все сделает.
За все годы, что мы вместе учились, я столько про них не понял, сколько здесь за три дня. И даже, кажется, полюбил их всех...
Ребята разлеглись, задремали. А мне как-то жалко спать. Захотелось еще раз войти в монастырь, уже одному. Подошел к воротам, нажал. Пролез.
Пусто. Гулко. Никого. Походил по звенящим плитам, посмотрел через окошко в трапезную. Есть охота. Потом влез на стену. И пошел по ней. Долго шел. И вдруг мне показалось, что впереди, между зубцами, кто-то стоит. Выглянул и спрятался. Точно. Так я испугался! Побежал обратно, слез, еле ворота открыл, вылез.
Ребята все спят...
Слез я к реке. Вижу, в лодке спит человек. Услышал меня — проснулся.
— Здорово, — говорит, — мне жена не велит ездить, но я поеду. Садись.
Я сел, он рванул за веревку на корме, мотор затрещал, и нас сразу вынесло на середину.
Вода широкая, светлая. И лодка несется по кривой. А он вдруг бросил руль, вскочил на скамейку и закричал:
— Вот оно! Красота! Свобода! Простор! Ура!
А лодка несется, неизвестно куда. Пришлось мне сесть за руль. И так мы с ним гоняли по всей реке.
Потом пристали к островку. На нем каменный домик. Я уже знал, что называется он скит. Сюда монахи удалялись для размышлений. И правда, хорошо тут. Холодно, ясно. Долго я сидел на каменных ступеньках, смотрел вокруг. Словно триста лет назад...
А потом уже была ночь и раннее утро, и мы уже в поезде ехали домой, а спать все равно совершенно не хотелось. Я вышел в тамбур. Поезд шел через лес, трава была мокрая, а дым от паровоза входил в кусты и долго там стоял неподвижно.
Буду грустным
Я вдруг засмотрелся, как градины скачут на подоконнике — ударится и летит вверх, все медленнее, медленнее, повисит — и вниз.
А некоторые долетят до стекла, прилипнут, и сползают, и тают.
Тут снова Леха, мой племянник, ложкой бьет по столу и кричит:
— Похо-лоданье! Похо-лоданье!
Да, уж осень. Скоро уезжать с дачи. Холодно, пальцы в носках замерзли, скрипят друг о друга.
— Похо-лоданье! Похо-лоданье!
— Леха! Прекрати, слышишь? А то брошу все, сам пришивай свои пуговицы!
Сразу замолк.
Я тяну иголку, и вдруг комок такой из ниток получился, я дернул со злости и вообще порвал.
— А-а-а, проклятье! Вот мать твоя придет, пусть и пришивает!
— Похо-лоданье! Похо-лоданье! Похо-лоданье!
Потом вдруг вскочил — и на улицу. Я тоже вышел.
И верно, град кончился. Холодно, чисто. С крыши капает. На цветах капельки. Вдохнул весь запах, какой там был, и пошел.
«Нет, — думаю, — так нельзя, надо развеселиться немножко».
Вдруг наискосок Леха пронесся. Подбежал к гаражу железному, черному, выхватил мел и написал:
«Мне нравится мороженое за 9, 11, 13, 19, 22 и 28 копеек».