Сморщилась она, потом ногу свою потрогала. И пошла-захромала, совсем на одну ногу не наступает. Догнал ее, а она молчит. Долго так шли.
— Знаешь что? — говорю.
— Что?
— Спасибо тебе.
Обратно ехали в электричке, набитой ну битком! А на всех полках ветки лежали, охапки листьев, красных, желтых, бурых, так пахло ими, особенно когда войдешь.
Все усталые были — спали, именно сладко как-то спали, и свет был пригашен, тусклый, чтобы не будить. А за окном совсем темно, ничего, только наши лица там плывут, далеко.
— Слушай, — шепчет она.
— А? — я так задремал немножко в тепле.
— Можешь прийти завтра к моему дому? Утром, часов в шесть. А?
— Ладно. Ладно. Спи.
На следующий день рано-рано вышел. Заспанный был, умыться не успел и вообще мрачный. Пошел по улицам чистым, только вымытым, и вода в Фонтанке утренняя была, тихая, и ничего — разошелся, раздышался.
У ее подъезда постоял. Долго. Потом там, в глубине, стук раздался по кафелю, гулко, все ближе, ближе, и вот она выбегает, красивая, розовая от полотенца, и руки мылом пахнут.
Ухо у нее красное, почти прозрачное. Воротник поднят. Портфель на ходу все перехватывает, поудобнее берет.
Пришли на широкую улицу, среди красивых бледно-желтых домов.
— Ну вот.
— Это что?
— Школа. Я в ней раньше училась.
— Да, странная.
— Балет. Здесь балет.
— А-а-а.
— Мы с папой год за границей жили, в Монголии. А когда вернулись, пришлось мне в вашу школу идти.
— Почему?
— Почему, почему. Разучилась! Почему.
— А.
— Сейчас меня в зале Розалия Павловна ждет. Седая, в черном платье, с кружевами. Позанимаемся. Потом к ней поднимемся, чаю попьем. Комната у нее маленькая. Афиши, старые книги.
— Да.
И пошла она по ступенькам, к тяжелой чугунной двери подошла, стала за кольцо ее тянуть, протиснулась в щель, улыбнулась оттуда — и все.
Но к девяти часам пришла на уроки.
А вечером по дороге домой грустная была, чуть не плакала. И песню пела, тихо, про себя, я сначала и не замечал. Старинная песня. На улице такой грохот, разве расслышишь... Посередине ночи... уж бегать нету мочи... вот почему землицу не только дождик мочит. Не только дождик мочит...
— Ну, пока.
— Пока.
Шел я один, медленно. У нее здесь улицы такие, одинаковые. И проходят через равные промежутки. Раньше тут полки стояли. Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Броницкая. Я помню, как меня в детстве их запоминать учили: Рузовская — разве, Можайская — можно, Верейская — верить, Подольская — пустым, Серпуховская — словам, Броницкая — балерины. Стоят гусары, крутят усы и шепчут хором: «Разве можно верить пустым словам балерины. Разве можно верить пустым словам балерины».
Тогда мы очень часто виделись. И такая она была внимательная, такая нежная — я просто не знал, что мне делать.
«А я-то, — думаю, — а я-то? Нестриженый, брюки грязные!»
Утром я жду ее у парадной, идем по пустым улицам. Встречаемся в школе, после школы я ее провожаю.
И однажды, как всегда, я ждал ее у парадной. Шли по пустым улицам. Скрылась за чугунной дверью. Дальше я шел один. Уже холодно было. И там, на воде, на Фонтанке, бухал молот тяжелый — сваи забивал. Но то ли ветер звук выгибал, то ли свая была мокрая, дряблая, но звук удара мягкий доходил, сочный, а удар я в основном чувствовал через ноги, как озноб, кровь толчками от этой дрожи в тротуаре. И я шел, и бормотал про себя, как всегда, и тут еще толчки, озноб, толчки.
— Она, — бормочу, — она не балерина еще. Она не балерина еще.
А молот — бах! бах! — и все это через сваи, через дно, через гранит, через асфальт мне передается...
— Бах! Бах!
— Она не балерина еще, но умеет стоять на носках.
— Бах!
— И вот она стоит на носках, уткнувшись в мое плечо.
— Она говорит и кашляет.
— Бах!
— Стирает след зубной пасты... И я ее люблю все так же...
— Бах!
— Хоть она и перестала опаздывать...
И ушел я уже из этой зоны сотрясенья, и уже о другом думал, и вдруг заметил, что все, что я пробормотал там, в той зоне дребезжанья, помню почему-то из конца в конец. Такая вдруг радость на меня нашла!
Бежал, ничего не видел и повторял:
— Она не балерина еще, но умеет стоять на носках. И вот она стоит на носках, уткнувшись в мое плечо. Она говорит и кашляет, стирает след зубной пасты. И я ее люблю все так же, хоть она и перестала опаздывать.
Конечно, об этом деле я никому не сказал. Зашел домой, позавтракал медом с булкой, по комнате пошатался и в школу пошел — скромненько, незаметно, хоть бы что.
И она пришла. Тоже вроде просто так, а сама недавно в зале стояла пустом, холодном, с зеркалами, вытягивалась, выгибалась, подпрыгивала.
И так хорошо мне стало, уютно, что не все вот здесь, не предел, не конец, а еще есть этот зал, далеко, холодный, просторный, чистый.
«Да, — подумал я, — а ведь и у меня теперь есть что-то такое — эта набережная, странная, дрожащая, где я вдруг так говорить начинаю, что долго потом помню.
Хорошо, что есть у меня она, эта набережная».
И долго так было, целый октябрь. И только в конце я замечать стал, что Таня ко мне хуже относится.