Марта могла не спешить с замужеством, у Марты мог быть еще не совсем завершившийся роман, Марта могла быть неуверенной в его будущей супружеской верности. Ермолай мне признался, что на поцелуи она отвечала холодно, что, в смысле любовных сближений, она ни разу ни малейшей инициативы не проявила и что даже тех небольших чувственных авансов, которые в наши дни общеприняты, он не получил. Как так вышло, что я не понял унизительности моего положения и мирился с тем, с чем мириться было нельзя, - я не понимаю.
После свадьбы стало еще хуже. Может показаться невероятным, что Ермолай счел нужным ставить меня в известность о всех подробностях супружеской близости! Но как это ни невероятно, это было так. И я начал понимать. что я Ермолая ненавижу ! Не ревностью это было, а именно ненавистью, - и я должен уточнить, что в силу какого-то ретроспективного феномена, я осознал тогда, что, в сущности, всегда его ненавидел, что самое дружественное мое к нему отношение было формой ненависти! Его ''отчеты" об альковных тайнах, его подозрительность, его уверенность в том, что все решительно, кроме него, циники и негодники, - все это было, разумеется, достаточным поводом для разрыва. К тому же, не разрывая с ним, не делался ли я его сообщником? Но на разрыв я не шел из-за Марты. По истечении некоторого времени выяснилось, что Ермолай непременно хочет сына, н каждый месяц надежды его были обмануты. Каждый месяц мне приходилось выслушивать его, просто неимоверные, восклицания, которые сопровождали вести; возможные гипотезы касательно тайных и постыдных действий самой Марты. Года через два, или два с половиной, мы были - Марта, учитель истории Ермолай Шастору и я - неразрывным трио, хотя и была между нами большая разница. Ермолай худой, взъерошенный, с блестящими глазами, вечно в движении, с жилистыми руками, тонкими пальцами, длинной шеей; Марта, казавшаяся немного сонной (позже она мне объяснила, что вялость была средством защиты от непрерывного нервного давления, исходившего от Ермолая) и я, скрытный, всегда самого себя {201} пересиливающий и подавляющий. О себе знаю, что у меня странные глаза, что у меня странная улыбка, что у меня странная походка. Насчет этой походки мне часто говорили, что я не иду, а точно скольжу! Но не описывать же мне, во всех подробностях, мою внешность? И так, кажется, наговорил лишнего. Само собой понятно, что на наш счет шли разные росказни, и мою роль все полагали за особенно недостойную. Именно к этому времени относится то, что я называю "моим видением". Ничего общего с призраками, с блестящими во тьме глазами, со страшными шепотами и прохождением сквозь стены у "видения" этого не было. Странной встречей это было, не больше! Характер видения ей придал я, и задним числом! Все началось в полдень, в том самом кафе, где мы имели обыкновение пить аперитив, и кончилось в небольшом садике, расположенном по ту сторону площади, у подножья старинной церкви. Ко мне подошел очень безличного вида господин, скорей пожилой, лысый, круглолицый, неряшливо одетый, и спросил меня, я ли Леонард Аллот? Когда я ответил, что да, я Леонард Аллот, он тоже назвался, прибавив: "сочинитель". Надо, конечно, принять во внимание, что он не сказал ни "писатель", ни "автор", а "сочинитель". К этому он присовокупил насколько замечаний насчет трудности найти издателя и невозможности мало-мальски прилично зарабатывать пером. "Я рискую впасть в босячество, - пояснил он, - так приходится туго". - Потом он сказал, что можно сочинять и не трогая пера, не покупая бумаги, не написав ни единой строчки, и что так даже получается интересней. Пока он это объяснял, я увидал в окно Марту и Ермолая. которые подходили к кафе каждый со своей стороны. Заметив, что я на них смотрю, сочинитель спросил: "Они вас знают?" - "Да". - "Меня они не знают, и так лучше.