Буяниха быстро пошла за удалявшейся телегой, увязая в сыром песке, за нею вдруг бросился дед Муханов, побежал, нелепо выворачивая ноги в кирзачах, Леша Леонтьев, за ними остальные, мужчины и женщины.
Илья что-то крикнул – Анна натянула вожжи. Духонин резко обернулся и закричал что-то невразумительное, потрясая палкой, заорал – то ли жалобно, то ли злобно, надрывно, по-звериному, страшно оскалившись и мотая головой, – и люди остановились в нескольких шагах от него, тяжело дыша, сглатывая и шмыгая носами. Слышалось только их хриплое, вразнобой, дыхание да чьи-то – бабьи – полузадушенные всхлипывания…
– Ну! Ну! Пошла! – неожиданно высоким голосом пропела Анна, вскидывая вожжи. – Пошла!
Люди не трогались с места, пока Илья и Анна не скрылись за поворотом липовой аллеи.
– Так не прощаются. – Буяниха покачала головой, поправляя черный платок. – Прости их, Господи.
Доктор Шеберстов кивнул.
– А чего тут прощаться? Так уходят. Насовсем.
Через два дня Духонины уехали. Куда глаза глядят, как сказала Анна. Скорее вперед, чем в будущее, как подумал доктор Шеберстов.
Леша Леонтьев очнулся:
– Вот, значит, и все. Я тебя выслушал…
– Я тебе правду сказал, Леша.
– От правды у людей понос. Нет, в самом деле, ну что мне от твоей правды? Ровно столько же, сколько Илье Духонину. Тебе же, как я понимаю, с этим не живется. Однако не думаю я, что после этого тебе станет легче. Хотя… почему бы и не рассказать? Можно. А можно и умолчать.
– Можно, но нельзя.
Выпили на посошок.
Леша ушел.
Доктор Шеберстов тяжело поднялся к себе. В комнате было жарко – Маша все же истопила печи. Он открыл печную дверцу – угли в топке еще тлели. Бросил в топку березовое полено. Белая кора тихонько затрещала, занялась с краев голубым пламенем. Прислушался: тихо.
Взял с подоконника стопку бумаги, карандаш и ножницы, разложил все это перед открытой печной дверцей, налил в алюминиевую кружку водки до краев и выпил. Ежегодный ритуал.
Огонь в печи загудел. Он подбросил дров и взялся за карандаш. Вывел имя Ильи Духонина. Ниже – имя Наденьки Духониной. Следом – Игоря Монзуля. Мишу Волкобоева. Костю Навроцкого, вечная ему память. Симу Кавалерова, всем кавалерам кавалера, хоть и безрукого-безногого. Андрейку Илюхина, молчаливого седого гиганта, место у двери. Нытика Левку Бреля, Героя Советского Союза. Задумчиво посмотрел на огонь, перевел взгляд на листок бумаги… Места хватит и для него. То есть – еще для одного имени.
Держа в левой руке перед собой исписанный лист, принялся вырезать из него ножницами человеческие фигурки – какие уж выйдут, не до красоты. Фигурки с именами и огрызками имен одну за другой бросал в топку, где они мгновенно обращались в прах. Как люди. Поднятые тягой, лепестки пепла вылетали в дымоход, бились в его черных теснинах и наконец с дымом выплывали в бездну октябрьской ночи. Все, что осталось от людей, от их душ, – слова на бумаге, сгорающие вместе с бумагой. Бьющиеся в ущелье дымохода немые души, развеивающиеся в бескрайней пустыне ночи…
Месть
Это вечером было, перед самым закатом. Мы с матерью в комнате сидели, что-то делали, а он во дворе дрова колол. Потом мать в кухню ушла, а я так и сидел в комнате. Он все тюкал и тюкал топором, хотя мать два раза покричала его ужинать.
Он мне не родной, этот Стасис, а второй. Первый, родной, помер где-то на войне. Стасис сперва в банде был, но потом ушел тайно и стал с моей матерью жить.
Вот солнце почти закатилось. Мать опять зовет ужинать, сердится. Он пробурчал что-то из сумерек, а что – не разобрать. Вдруг вижу: он бежит с топором через двор, а от ворот эти стрелять стали. Он упал, немножко прополз – и все, лежит.
Мать в кухне кричит, заходится. А я от страха замер, вылупился в окно и замер. Эти, если б увидели, посмеялись бы. Да некогда им было, убежали сразу.
Минут через пять я во двор спустился. Мать на крыльце плачет, боится вниз идти. Соседи стали собираться. Участковый приехал. Стал он мать успокаивать. Да разве умеет мужик утешить? Мать слушала, слушала, потом плюнула ему на сапог, заругалась и ушла.
Похоронили Стасиса, сами дальше живем. Мать совсем сердитая стала, с соседями переругалась. Мне под горячую руку попадаться неохота, вот я и перестал ночевать дома, на сеновал перебрался.
Однажды поздно вечером влезла она ко мне на сеновал.
– Ну-ка, – говорит, – вылезай, со мной пойдешь.
– Куда, мам? – спрашиваю.
– Увидишь, – говорит. – Ну-ка, быстренько.
Вижу – сердиться начинает. Ладно, думаю, никуда не денешься. Слез. Она ружье охотничье берет (от родного отца осталось), кивает мне: пошли, мол. В случае чего бежать от нее собрался, но пока слова поперек не говорю. Пошли. Через парк к железной дороге спустились, потом к холмам двинули, а оттуда – к лесу… Ну и охота, думаю, ночью-то.
Уже темно, страшно – я же малый был. А она все идет и идет. Трава в росе, мы промокли совсем. Я похныкивать стал: куда, мол, тащимся на ночь глядя? Устал. Она молчит. И я замолчал: хоть и устал, а что сделаешь?