Шли и шли по лесу, пока не вышли к дому, где тогда одноногий лесник жил. В доме тихо, окна темные, а из-за дома – свет, слабенький такой, как от маленького костерчика. Мне жутко, я говорю:
– Мам, пойдем отсюда, а?
– Тихо, – она мне, – тихо, сынок, тихонько.
Тоже испугалась. Но пошла на свет, и я за ней. Там, за домом, навесик дощатый был, под ним за деревянным столом мужик сидит, что-то делает. Керосинка горит впологня. Нас он не заметил сперва. Мать пошевелилась.
– Здорово, – говорит, – дяденька.
Тот вскочил вдруг. Мать ружьем его пугает.
– А ну-ка, – говорит, – сволочь.
Мужик сел, на нас смотрит.
– Это не я, я только у ворот стоял. Чего надо-то? – говорит, а сам боится, глазами моргает.
– Я, – мать говорит, – посчитаться пришла.
– А пацан зачем? Уходи ты, малый.
– Пусть, – она говорит. – Так, говоришь, не ты? – спокойно так спрашивает.
– Не я. На что он мне сдался, Стасис твой? Это Юозас и те двое, дружки его, а не я. Уходи, а? Видишь, я ранет, в руку ранет. – И руку, в бинт замотанную, показывает.
– Иди сюда, сволочь, – мать злится.
Он бы, может, и не пошел, но у нее ружье.
– Не трогай меня, – тихо он говорит и к нам идет. – У меня трое любимых детей.
– Молись, – мать говорит.
– Я устал бояться бога, – он говорит, – не надо.
И закричал – дико, страшно.
Мать два раза выстрелила ему в лицо, ружье в траву бросила – и бежать. Бежали мы, бежали, пока к железной дороге не выбежали. Тут она легла на землю животом и поплакала.
Вернулись домой. Она в своей комнате легла, а я, как всегда, на сеновале. Там вообще хорошо спалось – как в раю: пахло яблоками, сеном и немножко коровой.
Весь следующий день матери не было дома. Под вечер пришла с бутылкой, села в кухне и самогонку пьет. Не умеет, кашляет, а все равно пьет. У деда Кольки купила, вредный такой старикашка по соседству жил.
– Какая я тебе мать! – вдруг кричит мне. – Сынуля, я же дрянь, дрянь!
И плакать.
Так и сидели в кухне втроем – я, она и кот. Я и не заметил, как заснул. Вдруг она трясет меня и трезво говорит:
– Иди-ка спать, иди-ка.
– А ты? – спрашиваю.
– Иди, – она опять. – Поздно. И мне пора.
Я и пошел на сеновал.
Не успел заснуть, слышу: крики во дворе, кто-то вопит благим матом, людей созывает. Я спросонья никак не разберу, кто и почему кричит, мне страшно. Выглянул потихоньку в окошко. Во дворе людей куча-мала, и главный у них – дед Колька.
Слез. Смотрю: на земле мать лежит с обрывком веревки на шее. Это ее дед Колька снял. Жалко ему самогонки, что ли, стало, решил бабе помочь выпить – не знаю, но заглянул вовремя: она только-только голову в петлю сунула да табуретку оттолкнула. Он веревку сразу перерезал, она и ахнуть не успела.
Водой ее отлили, привели в себя, поохали и разошлись кто куда. Я сидел, сидел возле нее, а она вдруг всхлипнула и застонала.
– Ох, человеки, – говорит, – ох, человеки.
Поднялась и к себе ушла.
– Дед, а дед? – спрашиваю. – Чего она так?
– Это ж не война, – дед говорит. – А если и война, то не та. Вы что – у лесника были?
– Ага, – говорю. – Так правильно она убила?
– Правильно, – дед Колька мне. – Кого?
– Почему же, – опять я, – она сама вот так, а?
– Ясно, почему, – дед говорит. – Жалеть русская баба навыкла, а вот мстить – не умеет. Литовца-то своего она жалела.
– Может, не надо было убивать? – спрашиваю.
Дед хмыкнул и домой пошел. Всегда он так. Делать было нечего, обратно спать надо. Утром захожу в кухню, а мать сидит на полу, в углу, и кота гладит, улыбается.
– Котик, котик, пушистый животик, – ласково так говорит. – Пушистый животик.
– Мам, мам! – закричал я.
А она все про котика и про котика.
Два дня я ходил вокруг нее, уговаривал – она ведь не ела ничего. Дед Колька несколько раз приходил погоревать о бедной душе. А она: котик да котик. Потом ее увезли, а я к деду Кольке насовсем перебрался. Он меня кормил и одевал, ведь я еще мал был.
Витька Фашист
Когда в низине, посередине которой на шлаковой насыпи был устроен стадион, бульдозерами и тракторными плугами принялись ровнять площадку под будущий сад, из земли вывернули толстенные пласты алюминиевых и медных монет – со свастиками, одноглавыми орлами, портретами солидных мужчин в касках с шишаком и без. Кто-то вспомнил, что, по рассказам живших здесь немцев, когда-то тут стоял банк, разбомбленный английскими самолетами, которые весной сорок пятого взлетали с Борнхольма. Возбужденные мальчишки, набив мелочью карманы, принесли на Семерку весть о несметных сокровищах, и сотни людей ринулись на луг, прихватив ведра, мешки и лопаты. И только дед Муханов, посасывая вечную сигарету, набитую вместо табака грузинским чаем высшего сорта, с презрительной миной наблюдал в подзорную трубу с крыши своего дома за людским муравейником, бурлившим вокруг беспомощно замерших бульдозеров и тракторов.