Наступила наконец блаженная темнота, он стоял в своем ненавистном жалком загоне, полуспал, полумаялся и предавался внезапно открытому наслаждению: перебирал всю труппу по одному человечечку, не спеша (и до зверечков дело тоже дойдет), и представлял себе, что каким-то черным образом все это время труппа блуждала и блуждала по пустыне – и вышла сюда, к чертовой караванке «Гимель» – ободранная бурями, со сбитыми ногами, голодная, полуживая. В его фантазиях их помещали в какое-то отдельное пространство – не то карантин, не то лазарет, – и они там все лежали, постанывая, зализывая и разлизывая глубокие свои раны, и тут был его большой выход: вот он отодвигает полипреновый занавес и… И тут отвлекли его, опять потрогали за ногу маленькими ручками, лапками, он посмотрел вниз – а там еноты, и еноты были нехороши: что-то здорово их подрало, а бури не было сегодня, и у самого главного, большого, так была расцарапана морда, что закрылся один глаз. Но все равно пришли они к Момо не пустые: катили три целых арбуза, тоже все в земле и песке, он попытался вяло отмахаться, но еноты сели, стали умильно на него смотреть, он потрогал арбузы хоботом из вежливости и почуял вчерашний запах, пощипывающий и веселый, и быстро раздавил один арбуз ногой, выел, потом выел еще один, и стало ему не то чтобы легче, а как-то ровнее. Еноты опять хотели в форточку; тут уж он заставил их объяснить, в чем дело, и выяснилось, что по енотьей цепочке уходит этот самый рокасет в заброшенный город Рахат, и в остатки города Беэр-Шевы, и еще кое-куда, где есть трусливые или строптивые, одинокие или, наоборот, обремененные какими-то общими соображениями звери и люди; там царствует радужка с ее непрестанной, изматывающей головной болью, и слабостью, и тошнотой, и расфокусировкой зрения, и темной тоской с землистым привкусом, и рокасет там меняется на прекрасные, прекрасные вещи, вроде открытых банок с персиковыми консервами и испеченных на камне плоских лепешек, и сохраненных с мирного времени конфет, и фруктов, собранных в заброшенных пардесах; а есть еще те, кто просто полюбил рокасет, начал принимать многовато рокасета, потом еще больше рокасета, гораздо больше, чем в пайке рокасета, – о, с ними иметь дело лучше всего. Но бывает, конечно, как сегодня: придет один с палкой, а то и не с палкой, а то и не один, заберет рокасет, думает: мало ли енотов, есть еще еноты, у них тоже рокасет, – дурак, все еноты – еноты, мы тебя запомнили, дурак, но только сегодня опять очень надо в форточку, вот же арбузы, в форточку очень надо. Его рассмешили эти маленькие воротилы, он подсадил одного, щуплого, в форточку не без удовольствия и занялся арбузами, и как-то мягко отупел от этих арбузов, и енотью деловитую суету наблюдал не без умиления, но где-то рядом, где-то внизу головы, плескалась черная и жадная мысль о Жероме, о том, что этот жалкий ипохондрик теперь, небось, травится чем попало, мается, небось, вечным поносом, придумывает себе смертельные болезни, страдает; и еще почему-то думалось про то, что нога у мерзавца, небось, давно зажила, и представлялось нелепое: как на месте содранной шкуры вырос совсем уж прекрасный клок шерсти, длинной и блестящей, да, вот там, где вы трогаете, ну перестаньте, щекотно, – он хлопнул хоботом по ноге, кто-то взвизгнул, – ах да, пришло время вынимать из форточки дуралея, да что же это хобот такой тяжелый. Еноты были невеселы и суетливы, видно, что не первым был сегодняшний печальный инцидент, и он лениво сказал им: «Верблюд справа. Справа». Они не поняли, заозирались, он плохо ворочающимся языком разъяснил им по-человечески, чтобы не переспрашивали: не надо ходить по домам, это не их дело, кому надо – прибегут сами, надо стоять на месте. А там, на месте, нужен верблюд или даже два, ему рокасет давать просто так, ни за что, а он чтобы копытом бабах, если кто не того, ну и. В каждой точке – один верблюд, это не очень много верблюдов. Еноты возбудились до визга, он топнул на них, они присели, смешные, все разом, он засмеялся и не мог остановиться. Еноты терпеливо ждали; когда он отдышался, один спросил: «А можно корова, не верблюд?» Он щедро разрешил. Тогда они защелкали и запищали между собой и опять спросили: «А можно овца?» «Овца нельзя, – сказал он, припоминая одну репетицию в Барнауле. – Овца дура дурацкая». Они закивали, от этого кивания у него вдруг закружилась голова, он быстро закрыл глаза, послушал енотье шебуршание и шуршание рокасетиков и вдруг сказал, не открывая глаз: «Стоять». Шебуршуршание прекратилось. «Носить свежее, – сказал он. – Это раз. Два: медведь», – и объяснил.