Момо почему-то думал, что еноты придут с ответом завтра же, но они не пришли. Это было невыносимо, он прождал до глубокой ночи, трезвый, собранный и злой, но ни одна серая тень не мелькнула у него под ногами, и даже на чертовой репетиции, которые еноты обожали (сидели рядком поодаль и хлопали когда попало, что у них в головах, господи помилуй), не было ни одного, и вечерние его раскаленные фантазии про труппу включили в себя на этот раз парочку енотов, которых очень удобно брать хоботом за хвост и хорошенько прикладывать, – ладно, оставим фантазии до вечера, до той одинокой и жалкой поры, когда нет у тебя никого и ничего на белом свете, кроме черных твоих мыслей. Репетиция, впрочем, в этот день принесла Момо некоторое удовольствие: он вдруг понял, что если вообразить кое-кого кое-где (роскошный огромный цирк, залитая солнцем арена, как в Буэнос-Айресе было, и полный парад – все вышли, все стоят и кланяются, все красавцы, и как ты заходишь слева и начинаешь их по одному, по одному, но при этом всех по-разному), то топанье ногами и хлопанье ушами получаются такими натуралистичными, что половина труппы обращается в бегство, и режиссеру пришлось воплями и уговорами возвращать актеров на места, и он обменялся с Момо таким взглядом, что обоим стало ясно: это война, и от этой войны сделалось Момо весело и хорошо. Вспомнив это вечером, он по-человечески засмеялся, а потом понюхал землю там, где прикопал утром свою фруктовую пайку: пока что пахло просто землей, и фруктами, и червяками, но даже в этом запахе, еще свежем, он уже уловил (или ему показалось) едва ощутимую нотку того, что нужно, и нотка эта на следующий день усилилась, и он понял, что дело это небыстрое, ждать надо дня три-четыре, зато репетиции становились все веселее, он ронял декорации и обращал разбойников в бегство так успешно, что один отказался участвовать в спектакле вообще, и случайно наступал на реквизит, и вообще хорошо проводил время, и стоял однажды вечером, с удовольствием вспоминая, как Андрей Петровский после особо ловкой его «неловкости», из-за которой спектакль потерял два ливанских кедра и одну березоньку, закрыл руками лицо, как вдруг потрогали его за ногу маленькие ладошки. Они принесли вести, и все оказалось так, как он думал, так, да не так: этот трус, боявшийся слоистых бурь пуще смерти, мечтавший про лагерь, но ссавший переходить пустыню и вечно всем говоривший, что пойдет в лагерь «завтра», все еще жил в Рахате, и жил хорошо, хромал на одну ногу, драл верблюдов, а главное – мучился радужкой, сильно болел, держался за голову, много блевал, а потом один человек, тоже живший там, на стоянке, и иногда говоривший с енотами о странных вещах, рассказал Жерому про рокасет, и с тех пор беда: нападает на енотов, отбирает, одного убил, нехорошо. И все равно радужный, неправильно принимает, надо понемножку, а он наестся и потом смешной, танцует, кланяется, а позже блюет, глаза радужные, нос радужный, но все равно дерет и плохой, плохой медведь, верблюд от всего помогает, а от медведя не помогает, бежит прочь и орет. Момо стоял и молчал, сердце у него колотилось так, что стучало в голове, он быстро разгреб заначку, еще не успевшую толком перебродить, швырнул в рот яблоко, закопал все обратно, снова раскопал, докинул енотье подношение, уже гниловатое (дыни, груша – где берут?), постоял, подергал ногой, понял вдруг, что ему надо это увидеть, и тут же понял, что нет, не так: что ему надо не увидеть, а