— Да солдаты промеж себя поговаривают. Известное дело: шила в мешке не утаишь. Еще начальник бригады не знает, а солдаты знают. Очень все спешно сейчас. Еще никогда так не гоняли. Ну а про войну — наука нехитрая. На войне самое важное — уцелеть. В том смысле, ежели на тебя снаряды и бомбы сыплются. Скажем, шрапнель. Она всякая бывает: увидел розовый дымок — не бойся, австрийская; белый дымок — немецкая, катись в ровик. Малая сволочь — немецкие бризантные снаряды с дистанционными трубками рвутся в воздухе, как шрапнель, и поражают осколками. Дым сизо-желтый. Крякают у тебя эти снаряды над головой, но поражение не слишком большое. Или возьми австрийский бомбомет. Садит и садит. Он поставлен в окопе противника так, что пулей его не достанешь, только артиллерия сшибить может. Раз шесть за день по окопу крик: «Бомба!..» — и видно, как полуторапудовая хвостатая дура подымается над австрийскими окопами и летит к нам. Она подымается не спеша, и, насобачившись, можно угадать место, куда она упадет. И солдатики мечутся. Да не в горелки же играть в траншеях, и не всегда угадаешь. Как шандарахнет! Ночью солдатня спать боится, вертится у бойниц, чтобы, значит, слышать выстрел бомбомета и по слуху уловить направление полета снаряда. И всякий раз, как рая господня, ждешь, чтобы сменили, перевели в резерв. Страшнее большая сволочь — «чемоданы», когда бьют девятидюймовые немецкие орудия. Летит, вроде как бы шуршит. Тут уж нужно в блиндаж улепетывать. Девятидюймовый снаряд всех зараз порешить может. Опасайся еще немецких винтовок с оптическим прицелом. Наш наблюдатель только взглянет через узенькое окошечко стального щита — и нет наблюдателя. Вот тебе солдатская наука. Тут всякую тонкость нужно знать, хоть она и не записана ни в каком уставе. Хлоп! — пуля в лоб.
— Аэропланы видал?
— Видал. «Фарманы» и «ньюпоры» — это наши. У немцев — «фоккеры» и «таубе».
— А как же вы их сбиваете?
— Да никак. Придумали особую установку: хобот трехдюймовой опускаем в ровик, наподобие кольца, а колеса стоят на поверхности земли, на земляной тумбе с врытым посредине ее куском бревна, вокруг которого орудие можно поворачивать.
— Ну и сбили хоть одного?
— Дурость все это, вот что я скажу. Да что ты все про войну да про войну! Рассказал бы лучше, что на белом свете деется. Господа офицеры не охочи разговаривать с «серой скотинкой», да и сами, видно, ничего не знают толком. Живем, как с завязанными глазами. Все за царя да за отечество…
— А что тебя интересует?
— Сам знаешь что. Да и не меня одного. Про «Гангут» слух пущен — правда или нет?
— Правда.
— Да ты не бойся, дядя, народ у нас тут верный.
— Да я и не боюсь. Ты, Федор Антипыч, вроде бы меня на агитацию подбиваешь?
Оглезнев сплюнул и показал на плакат, изображающий расстрел немцами французского ребенка.
— Вон она, агитация. А правда завсегда есть правда, как ты ее ни назови. Душа у ребят по правде истосковалась, мил человек. А что касается агитации, то нам агитацией Родзянко головы задуряет.
— На такое дело, Федор Антипыч, решиться надо. А вдруг застукают?
— Мы возле сарая свой караул выставим. Соберу номеров, ездовых, из мастерских ребят, тех, на кого, как на себя, положиться могу. Были бы новостишки.
— Новостишки есть. В Москве да и в Петрограде много всяких разговоров. Слышь, в Иваново-Вознесенске полиция сто рабочих расстреляла. А в Костроме — пятьдесят.
— За какую-такую провинность?
— За то, что против войны заговорили. И про восстание на «Гангуте» расскажу. Есть у меня знакомые морячки.
Разговор с артиллеристами состоялся не в сарае, как намечал Оглезнев, а в другом месте: на питательном пункте Пуришкевича, куда отпустили солдат и офицеров на «общие» танцы. Офицеры напились, стали ухаживать за сестрами милосердия. И пока трубили трубачи, Михайлов в тесном солдатском кругу рассказывал о событиях в тылу. Рассказывал просто, без пафоса.
Излагал события — и все, оставляя слушателям кое-что для самостоятельных размышлений. Ведь главное: заставить людей думать, а не вкладывать в рот разжеванное. Видел, как становятся строгими лица солдат. О восстании на линкоре «Гангут» рассказал со всеми подробностями. О красных флагах, об аресте офицеров, о первом упоении свободой. О разногласиях. О том, как линкор вынужден был сдаться, окруженный миноносцами и подводными лодками. Как судили матросов и приговорили к каторжным работам. И о том, как Петербургский комитет большевиков обратился с призывом ко всей армии и флоту перейти на сторону революционного пролетариата.
— Эх, морячки! — с горечью воскликнул рябой солдат с тонким ястребиным лицом. — Офицерье прежде всего порешить надо было! Всю эту гаду за глотку…
Солдат был возбужден, и возбуждение передалось другим. Стали обсуждать, как бы поступили они, оказавшись на месте матросов. Правда, на свою бригаду те события они не переносили и не называли имен ненавистных офицеров. Для них Михайлов пока был чужим человеком.