Карамзинский казенный сад, следуя логике названия, неловко топтался вокруг памятника поэту (великому уроженцу здешних унылых мест), и, если выражаться карамзинским же стилем, весь дышал пылью и скукою. Десяток молодых вязов и лип, мелким шажком разбегающиеся прочь от монумента аллеи, обсаженные акациями и сиренью – которые каждый год обещали разрастись пышной душистой стеной, да слова своего так и не держали. В горячем воздухе дрожал мелкий песок, тонко смешанный со шпанскими мушками, скрипели дорожками няни, волоча за собой одурелых, мягких от жары малышат, и Радович, по периметру обойдя колючую чугунную ограду, водруженную на цоколь из ташлинского камня, решил, что ему здесь не нравится. Карамзинский сад (или, как говорили в Симбирске, сквер) был маленький, лысоватый, прозрачный насквозь, и – главная неприятность – соседствовал с Симбирской классической гимназией, в которую через полтора месяца Радовичу следовало поступить, повинуясь – чему? Министерству народного просвещения? Ходу судьбы? Тихой, ни разу не высказанной отцовской воле? Радович не знал, как не знал, впрочем, и того, кем хочет стать, какую стезю выбрать, статскую ли службу или военную, и даже само это слово “стезя” казалось ему таким же пыльным и унылым, как аллеи казенного Карамзинского сада.
Радович еще раз взвесил взглядом каждый красный кирпич двухэтажного здания гимназии и побрел по Спасской улице прочь.
Николаевский сад оказался еще хуже – пустой, одичалый, жалкий. За сломанной загородкой, среди заросших кочек (прятавших под дерном не зародыши, а могильники бывших клумб), чинно бродили заблудшие коровы, очеловеченную зелень давно вытеснили сорняки – гибельные, грубые, сочные, почти в рост самого Радовича. Он побродил, было, среди сочных первобытных стеблей, воображая себя то святым старцем, то Робин Гудом, но набрался репьев и из по-настоящему интересного нашел только такой же заброшенный, как и сам сад, колодец, давно обвалившийся. Радович, бессмертный, как все мальчишки его возраста, сел на изъеденный временем каменный край, свесив ноги в гулкую зеленую мшистую пустоту. Бросил пару камешков, гугукнул, прислушиваясь. Из широкого бездонного жерла дохнуло сыростью, скукой, смертью. Радович помотал лапами, лениво борясь с неизбежным (и отчасти приятным) желанием броситься вниз, известным всякому, кто хоть раз оказывался на большой высоте или на краю обрыва – какой-то рудиментарный признак того, что все мы когда-то были ангелами, неподвластными смерти и гравитации.
Жара. Скука. Провинция. Июль.
Радович лениво сплюнул в невидимую глубину, ловко, без рук, поднялся и покинул Николаевский сад, так и не услышав переливавшихся на далеком дне детских радостных голосов, свистков паровоза и праздничного медного гула полкового оркестра, когда-то, до пожара, собиравшего симбирскую публику по воскресеньям и четвергам – к давно сгоревшему вокзалу с его ароматами угля и дальних чудесных стран, к буфету с ошеломляющим видом на Волгу и полотняными тентами, хлопавшими на горячем ветру.
Какого мороженого изволите-с? Имеется сливочное, кофейное, фиалковое и шербет.
Нет, не услышал.
Не оглянулся.
“Старый венец” спускался к самому берегу Волги – именно спускался, не сбегал, оплывал даже, словно не выдерживал тяжести собственных садов, увы, безнадежно частных. Радович открыл это место в августе, окончательно истомившись и обойдя от скуки едва ли не весь сонный оцепенелый Симбирск. В отличие от “Нового венца”, парадного, модного, вылившегося казне в кругленькую сумму и украшенного беседками, лесенками и резным бульваром из акаций, “Старый венец” был глух, дик, грязен и покорил сердце Радовича совершенно. Сады, фруктовые, тутовые, ягодные чащи, просто безвестные махровые зеленя, – вся эта громадная сочная масса переваливалась через заборы, треща ветвями и досками, и перла вниз, до самой воды. Можно было, подпрыгнув, сорвать зазевавшееся яблоко и легко сбежать по склону, обгоняя деревья и слушая, как рвутся и громыхают за глухими изгородями цепные псы, как эстафету, передавая друг другу яростный хриплый рев – вор-р-рр! вор-рр! держи вор-р-ра!