Декан курил папиросы «Беломорканал», к которым пристрастился со времени безапельсинового детства, пока в урне один за другим догорали бумажные клочки с никому не нужной Изиной подписью.
…Достопочтенный парторг, с еще не сошедшими розовыми пятнами на лице, стоял в это время в кабинке мужского туалета над унитазом. Сладко постанывая и содрогаясь в победных конвульсиях, Борис Владимирович исторгал из себя остатки оскорбительного влечения. Иза так никогда и не узнала, что он был первым мужчиной, возжелавшим ее безудержно, яростно, почти смертельно.
Он не видел Суламифи все лето и едва не погиб с тоски. Но разлука тоже была любовь. Любовь и песнь, превратившаяся в молитву, и отчаянное заклятье, призванное уничтожить кусок горестно-сладкой памяти. Крепкую получил парторг встряску в весенней аллее. Точно ледяной водой его окатило, когда увидел свою возлюбленную рядом с негодным мальчишкой.
Борис Владимирович не мог не вызвать девушку «на ковер». Вначале она вжалась в стул, будто собралась уйти в сиденье, кануть в пружины, в дерево, в воздух. Борис Владимирович уже ни на что не надеялся, но любил, любил… Любил тенистую грусть ее ресниц, ее восхитительные грудки, шелковые колени, атласный живот цвета сливок на топленом молоке; он готов был растворить ее в себе всю, как сахар в чае… А она каждым взглядом била его по лицу. Он, боец невидимого фронта, выдержанный в крутой энкавэдэшной закваске, падал, понижался в должности, в достоинстве, усыхал телом – бесцветный человечек, белая мышка, моль. Он выкрикивал невразумительные фразы под жестоким ее каблучком, и, когда падать стало некуда и нечему, с ним в сухом остатке случился нервический взрыв.
Внутри невыносимого приступа Бориса Владимировича посетило дикое видение. В этой страшной картине он, отчаявшийся в муках кабального воздержания невольник, овладел наглым, недоступным, неизъяснимо прелестным созданием. Он набросился на лилию чужого мира, рыча и визжа. Разодрал на ней одежды, выкрутил руки, искусал губы, шею… персики… перси… Кровь ручьями лилась из уст, ланит и сосцов – юных серн, терзаемых львами на вершинах Сенира… О-о-о! Нет слаще плодов перед казнью.
Легкий взлет девичьей руки, попытавшейся прикрыть нежное тело, прекратил чудовищный припадок, ужаснувший парторга, пожалуй, больше, чем девушку по имени Изольда Готлиб. «Я – маньяк, – сообразил Борис Владимирович в какую-то долю секунды, отделяющую его от преступления. – Маньяк одной девушки, которая меня не любит».
Он был не в силах сообразить: финал или ничего? В обманчивое слово «ничего» (ничего-ничего, все о’кей) как будто вложена надежда, но тут Борис Владимирович на мгновение вошел в пределы, недоступные человеческому пониманию, и вдруг всем захлебнувшимся в страхе разумом постиг уклоняющийся смысл слова. «Ничего» – это не сама смерть. Смерть на самом деле – асфиксия последних вздохов, конвульсия задвигаемого занавеса: финита ля комедиа, товарищи, пожалуйте оставить на третий день аншлага цветы, рыдания и речи. А пресловутое «ничего» – не что иное, как послесмертие. Полное, беспредельное, абсолютное небытие. И только поэтому он не сдох.
Спастись от всепоглощающей страсти ему повезло на грани безумия. Театральная девушка принесла записную книжку Андрея Гусева. Борис Владимирович забрал ее домой, полистал не без любопытства. Вооружился очками – почерк был каллиграфический, очень мелкий – и зачитался.
Гусев писал стихи. Далекие от соломоновской Песни песней и эротического пыла, несмотря на выписки из соловьевского трактата о плотской любви. Юнец любил не женщину. Умилительно нелепый мальчишка признавался в любви земле, людям, богу – последнее показалось Борису Владимировичу особенно занятным. Безотцовщина, – усмехнулся парторг, и сердце дрогнуло. В старое доброе время сентиментальный юнец влачил бы жалкое лагерное существование или был бы казнен. Одно стихотворение он только начал: