Глядя на тарелку с большим пережаренным (как раз так, как он любил) бифштексом, он склонил голову набок и отвернулся, теперь ей не видно было его светлых глаз. Когда он еще только, как говорится, «ухаживал» за ней, а сама она еще жаждала любви или, может, боли, как стремилась она поймать взгляд этих глаз, иссиня-серых или, пожалуй, ближе к цвету барвинка – тогда она разобралась в их цвете. В ту пору он был водителем автобусов, курсировавших между штатами. Они
познакомились в Милдьюре, а может, и в Уогге, где он заступал на смену. Она забыла то, что должна бы помнить.– Ну и голова у тебя. Такое забыть! – говаривал он, еще дружелюбно.
Она никогда не забывала, как бросало ее в дрожь от этих иссиня-серых или барвинковых глаз; она помнила целиком сонаты, которые так никогда и не сумела сыграть.
Олив Дейворен нащупала за пазухой розовато-лиловый бумажный носовой платок и промокнула под носом. Ради попугая она прошла мимо стеклянных дверей на цыпочках – об этом она помнила. Наверно, благодаря шторам сурового полотна свет, проникавший под ними, ложился на линолеум сплошными полосами, точно бруски желтого мыла.
Она отодвинула штору в эркере, хотела глянуть, на месте ли попугаи. Оказалось, там их два. Они топотали лапками, вышагивали вокруг дерева. Сердце у нее колотилось. Даже стекло не заглушало их пронзительные крики, такое время от времени их брало зло. Отворить окно она не решалась – как бы их не спугнуть. Попугаи то яростно разрывали клювами лужайку, то утихомиривались, хохолок мирно укладывался на головку, в глазах мягко светилась мудрость, которая, как почти любая мудрость, грозила стать невразумительной или несообразной.
»О, господи, – едва слышно простонала Олив Дейворен, – надо не забыть про подсолнушки»…
А что бы сказал Он, узнай Он, что она улещивает попугаев? Мик! Презренье взмыло в ней выше головы, выше тусклых, бесцветных волос; она вымыла их в четверг, а чего ради, спрашивается?
– Это ты виноват, что она умерла. Все оттого, что я уехала. Ты знал, я любила эту пичугу. Ревновал меня к ней, вот чего! – сказала она ему. С горя даже о правильной речи забыла, а ведь всегда почтительно соблюдала правила.
– Хворая она была, – сказал он. – Всякому было видно.
Стоило только поглядеть на ее когти.
– Надо было ей остричь когти, – заметила Олив. – А я боялась. Уж больно она была хрупкая да маленькая.
– Просто хворая, всякий понял бы.