Как-то утром мы вышли на улицу. Ей поручили посетить несколько домов, а она уже не могла больше оставлять меня одного. Сразу же накатила жара. Мы оставили проспект за спиной, дома стали реже; земля – почти желтой. Улица расширилась; казалось, потекла, снова сузилась; следы дороги терялись среди жмущихся друг к другу захудалых доща-тых лавочек, крытых жестью лачуг, пытаясь прочертить начатки проулков, которые никуда не вели. Кое-где открывались заваленные металлоломом пустыри, их пересекали уже лишь жалкие остатки дороги, но чуть дальше вновь обнаруживалась все столь же колеблющаяся, столь же уверенная в себе улица, уходящая вдаль между домов под непоколебимым сводом жары. Я не мог понять, я ли иду за ней или она за мной. Она шагала бок о бок со мной, сама по себе, размеренным шагом, не глядя ни направо, ни налево. Навстречу нам попадались люди, другие шли следом и на мгновение ускоряли шаг, чтобы нас нагнать. Машины оттесняли нас на тротуар или к дощатым заборам. Иногда шум усиливался, словно со всех соседних дорог единственно на эту улицу оказалась сброшена вся городская суматоха и прохожие сотнями соскальзывали сюда, стекаясь ручейками, с медлительностью истощенных, неспособных отыскать уклон вод. Этот шум, эта толпа подчеркивали, в какой пустыне продвигались две тени, связанные друг с другом тенью связи. Несомненно, было бы куда пристойнее, будь эта улица затерявшейся в обезлюдевшем районе дорогой; было бы не так удивительно, если бы она, миновав живую местность, проникла в каменный хаос, в холодный и бесплодный Север. Но это был и город с его грузовиками, двухколесными крестьянскими тележками, жестоким солнечным днем, с женщинами, неспешно, без цели высыпающими стайками из магазинов, и вместе с тем – пустыня, угрожающая сила которой проистекала не из одиночества, не из мертвой земли, не из какой-то там ущербности мира, а из великолепия и спокойствия неистощимой жизни.