Потом опять улица. Теперь и ее пропитал запах: тяжелый, как жара, он предварял, выплескиваясь из них, дома́, а те, попирая все пределы, простирались, казалось, до бесконечности, повсюду, где еще имелось пространство. Вдоль дорожного полотна мы натыкались на людей, преспокойно обосновавшихся на этой вре́менной отмели в полном убеждении, что, коли сюда их выбросило прибоем, именно это, и никакое другое, место им и отведено. Лежащие, стоящие, едящие, спящие, они оставались без движения, принимая все: обжигающий свет, пыль от машин, пинки прохожих, – и глядели на меня с вызывающей бесстрастностью, угрожая в своем молчании чем-то безумным и непоправимым. Рядом со мной возвращалась Жанна, столь же спокойная, столь же сторонняя тому, что собиралось произойти, как будто бы я не слышал, как на протяжении всей прогулки она повторяет слова из громкоговорителя:
Однажды она сорвалась и закатила безумную сцену. Заявила, что больше не покинет мою комнату, и запретила мне из нее выходить. Она заставила меня повторить слова, которые я едва разобрал, что-то вроде: «Я буду тебя лелеять и защищать, только на тебя смотреть». Мне пришлось от нее спасаться, ибо она расцарапала мне лицо. Я скорчился в углу, она терзала себя, плакала, кричала. И пока я в нее вглядывался, внезапно вновь увидев напряженной, наполовину голой, но при этом столь же непреклонной и столь же бесстрастной, как если бы она просто-напросто сделала мне с высот своего авторитета дипломированной медсестры выговор за какое-то там прегрешение, я заметил, как у нее из тела капля за каплей вытекает черная, густая вода, подобная той, что однажды уже просочилась сквозь стены. Быть может, более чем вода: предзнаменование, вышедшее из еще нетронутой, но уже готовой растечься вещи, что-то сочащееся и колеблющееся, поднимающееся к дневному свету и его разлагающее, распространяясь на манер запаха, разливаясь, застаиваясь, потом вновь поднимаясь как дух холодной, густой и черной воды.