— Спасти? Здешние садоводы разве так дело своё понимают? Фруктовое древо с понятием ростить надо! Груша, к примеру. Десять лет ждать надо, чтобы пущать её в ход. Каждый год цветы обрезать на ней. Как весной начинает наливать соком, надо обновление делать коры. Есть такие щётки стальные. Не сдирать надо, а таскаешь щётки туды и сюды... Здесь такого древа и не видать.
Здесь — гниль, а не груша.
— А ваши льговские груши долго живут?
— Где грунт позволяет — так, чтобы чернозём на аршин, а под спод глина, — полтораста лет жить может.
— Значит, дерево больше человека живёт?
— Разве можно человека к древу равнять? — пренебрежительно усмехается Ханов. — Древо, ваше благородие, крепче железа будет: его ржа не берет. Оно ни холоду, ни воды не боится. В ем самом жар какой согревает. Без древа и житья бы нашего не было. А человеку смертный удел положен. Древо засохнет, рассыплется и духу от него никакого. А человек и живой-то смердит, а как помрёт — подступить к нему невозможно. Разве может человек против дуба?
— Однако же, Ханов, ты не на дереве женился, а на бабе.
— А какая от ей польза, от бабы? — мрачно воодушевляется Ханов. — Весь век голосит, причитает, ревёт белугой, а работу взять — хвалить не за что. Древо и тень даёт, и цветочки, и фрукты, и жар какой. Вот за что я до древа любовь имею. Без бабы лучше. От бабы всегда смерти ждёшь.
С утра осаждают меня жители окрестных деревень, узнавшие о приезде доктора в Шинвальд.
Входит мальчик лет десяти, худой, полураздетый, с большими недетскими глазами. Зовёт к больному отцу, верстах в шести от Шинвальда.
— Ну, если он говорит в шести, значит, верных десять считайте, — вмешивается Болконский.
— Едем со мной? — говорю я ему.
— Едем! — соглашается Болконский и отдаёт распоряжение Ханову: — Вели седлать лошадей. Расспросив о дороге, мы поехали крупной рысью.
Гремели пушки, играло солнце, и ветер вздувал наши мохнатые бурки.
В местечке нам указали квартиру Изоэля Гельдмана. На довольно чистой постели лежал больной, кудлатый, чёрный еврей с лихорадочно-воспалённым взглядом. Не обращая внимания на нас, он выкрикивал, как в бреду, по-еврейски:
— Мамэ, зинг![21]
У кровати сидела согбенная морщинистая старушка с чёрным платком на голове и дрожащим голосом напевала печальную еврейскую песенку. Она повторила её раз десять, а больной все кричал:
— Мамэ, зинг!
Я тут же набросал перевод для Болконского.
Вечерело. Я шёл по размякшему шоссе в направлении Тухова.
Мягкие вечерние сумерки обволакивали небо и землю всепроникающей таинственной грустью. Все вдруг затихло. Затихло движение обозов. Затихли выстрелы. И люди шли по дороге какие-то прозрачные и затихшие.
Когда я отошёл версты на две от деревни, я увидал, что с горы мне навстречу спускается лазаретный священник. Это высокий плотный старик, монах Киево-Печерской лавры, с душой простой и открытой, с лицом деревенского мужика. Большая борода на чёрной рясе придаёт ему красивую строгость.
Он шёл усталой походкой, плотно прижав руки к рясе, и в его опущенной голове читалась смиренная покорность.
— Над чем задумались, батюшка? — сказал я, поровнявшись. Он приоткрыл глаза и, медленно отрываясь от размышлений, сказал с печальной улыбкой:
— Над делами мирскими думаю. — И, как будто растроганный красотой грустящего неба, добавил задумчиво и строго: — Трепетание души человеческой, смертной тайной одетой, постигаю.
Я почувствовал, что в душе опечаленного монаха рождается какое-то тревожное смущение и, не желая выводить его из раздумья, хотел попрощаться. Но он поспешно остановил меня и тихо заговорил:
— Позвольте беспокойством своим отнять у вас толику времени... Хочу поделиться с вами большою тайной, которую Господь и начальство доверили мне. Если никуда не торопитесь, послушайте меня, старика. Дней семнадцать назад приказало мне начальство явиться в Клодницу или в Кленовицу — не помню здешних названий — исповедовать солдата, присуждённого к смертной казни. Напал он на жителя с целью грабежа. А тот с вооружением был. Оказал сопротивление. Солдатик возьми и пырни его ножиком в живот. Житель и скончался назавтра.
Приказали мне явиться в два часа. Только шло тогда отступление от Тарнова: по дороге госпиталей и обоза масса. Простоял я часа четыре на месте. Приехал об эту пору. Вошёл я к солдатику. Человек молодой, действительной службы. Руку вперёд протянул: кругом, говорит, виноват. Плачет-разливается. Ну, совершил я духовную требу. Думаю уходить. Нет — приказали мне в епитрахили с крестом идти впереди солдата...