Спасибо, доктор, я знаю ту книжечку: это я её сюда принёс. В Саламанка Плейс богатейшая библиотека, великолепно оборудованная и регулярно пополняемая. В этой книжечке собраны рецепты Бесси, сопровождаемые комментариями и аннотацией к ним гувернантки сэра Джона. Там описаны разные по сложности блюда: всякие рыбные супы, отвары на бычьем хвосте, бульоны, кенгурятина на пару, соус из устриц, торты из самых странных ингредиентов, какие только допускает фантазия, блюда как для приёмов и балов, так и для перекуса во время разведывательных операций в местных лесах. Там же указаны мера, количество и соотношение составных частей, продуктов и специй, время приготовления, жарки, тушения, варки, подходящие сосуды и ёмкости. В этих рецептах больше жизни, чем в каком-нибудь сборнике стихов. Когда я ухожу, Бесси всегда даёт мне с собой полбутылки рома для Норы. Понятно, что не для меня. Я не знаю, смог бы ли я осушить её до дна без чьей бы то ни было помощи… Эх, если бы только хоть кто-то скрасил это тоскливое одиночество…
89
Моя автобиография выходит в 1838 году. Здесь так и написано. Я откладываю ручку, будто спускаю парус, моя рука способна теперь поднимать лишь стакан. В автобиографии отчетливо видно, где и когда ставить финальную точку.
Что-то продолжает происходить, но этого мало. Деньжата появляются и исчезают, торговля идёт вяло, я пишу пару запросов на земельный участок, узнаю новость о смерти моей матери. Какая разница, жива или мертва? Жива. Она была там, в Копенгагене, я годами о ней ничего не слышал. Мертва. Зарыта где-то в копенгагенской земле. В котором часу её прах развеяли, до или после заката? Успела ли она увидеть последний раз Луну? Я смотрю на обрамленное устремленными к нему сияющими взглядами небесное светило… Был ли на нём и её взгляд тоже в тот день? Как понять, кто жив, а кто мёртв?
По вечерам я выхожу на пирс Хобарта: китобойные суда возвращаются с грузом, с них спускаются по трапам готовые потратить всё заработанное в тавернах моряки. Я принимаю корабли с беспечным достоинством, будто лёгким мановением руки позволяю войти им в порт и пришвартоваться. Меня знают все: я первый, кто вонзил на Дервенте гарпун в китовый хребет, я картограф Басского пролива, солдат при Ватерлоо. Каторжникам я рассказываю о лондонском дне и мерзостях Ньюгейта, миссионерам — о моих теологических исследованиях и о состоявшихся в Отахеити обращениях в религию, больным рекомендую то или иное лечение, морякам проигрываю в карты. А ещё я задаю вопросы, нет ли вестей о гонорарах за мои никогда не выпущенные книги, о никогда не открывшей свои двери конторе по делам датской торговли в южных морях, о моих вечно игнорируемых всеми эссе на темы общественного долга и туземных нравов.
Ночью на моле я всегда нахожу, с кем поговорить. С кем-нибудь или вообще ни с кем. Только бы не возвращаться домой или вернуться туда как можно позднее. Бывают дни, когда, поднявшись с кучи тряпок, служащей нам ложем, я даже не умываюсь, оставляя на себе тот ночной запах, то ли мой, то ли Норы.
Я ополаскиваюсь лишь тогда, когда меня просят побыть оратором на митинге против широко обсуждаемой правительственной реформы исправительных колоний. Организацию митинга на себя взяли большие шишки: директор банка «Дервент» Чарльз Свонстон, крупные латифундисты и влиятельные банкиры, адвокат Томас Хорн и неувядаемый преподобный Кнопвуд. Они вдруг вспомнили обо мне, старой развалине, которая могла ещё пригодиться: в прошлом каторжник, я мог помочь им оспорить решение властей прекратить депортацию осужденных на австралийский континент и последующее придание им статуса колонистов, что лишало бы сельское хозяйство столь необходимой и драгоценной рабочей силы.
Вот я стою на помосте. Один. Я говорю, а ветер гладит меня по лицу, по шее, треплет засаленное горлышко рубашки. Я отдаю себе отчёт в каждом красноречиво произнесённом слове, мои фразы ясны и чётки. Я выступаю в защиту системы уголовного наказания и депортаций, превозношу её значимый воспитательный эффект, противоречу растекающимся мыслью по древу филантропам всех мастей, склонным к наивности и фальсификациям, да к тому же несущим околесицу за двадцать тысяч километров отсюда, отстаиваю идею о том, что работа заключенных на земле содержит в себе высокоморальное зерно и несет добро, прежде всего, им же самим. Мне аплодируют, мной восхищаются, как человеком, перенесшим множество страданий, но не потерявшим волю и присутствие духа, не погрязшим в обидах. Аплодисменты не заканчиваются: они, как волна, убаюкивают, накатываясь на тебя своей податливой мощью и разбиваясь о скалы. В целом я прожил красивую жизнь. Не помню, как мне удалось спуститься со сцены, помог ли мне кто-то, подтолкнули ли меня… Вновь я среди толпы, которая внемлет уже следующему оратору. Мне ничего не остаётся, как побрести домой.