Удары, которыми меня отоварили в тюрьме Таунсвилля, не были тяжелы, не давили грузом на плечи. Конечно, в тот момент, когда меня били, было больно, я даже стонал, но не испытывал стыда: мужчина не на словах, а на деле, не должен стесняться своих слабостей, равно как и желания стать героем. Проходили месяцы, боль утихала, кости вправили, я позабыл обо всем. На самом деле, тюремщик, и как и все головорезы и бандиты, гораздо несчастнее тех, над кем они измываются: изверги не ведают, что творят, и мне их жаль, несмотря на то, что я с удовольствием разбил бы в кровь лицо каждого из них; они не понимают, что, избивая нас, они собственными руками куют цепи для самих себя. Я был уверен, что при наличии времени и иных обстоятельств, нам удалось бы им всё объяснить, и они стали бы нашими друзьями. Я был убеждён, что каждый человек может стать моим потенциальным товарищем, включая тех, кто этого пока не знал, но, в моём понимании, был на это уже обречён. Но после…
Намного больше меня огорчали склоки, жестоко терзавшие антифашистское движение Австралии, усложняя тем самым его развитие. Полемика и соперничество между «Рискосса» и «Л'Авангуардия Либертария», исключение за уклон в анархизм Бертаццона, члена кружка Маттеотти в Мельбурне. Да, его тоже изгнали, наши же товарищи, а не полиция. Что случилось и со мной. Позднее я понял, что судьба и призвание тех, кто не имеет согласия в своих рядах и увлечен междоусобной грызней, — быть задавленными теми, кто действует слаженно и сообща.
У каждой революции есть свои подвешенные вниз головой, что со всем неистовством клюют друг друга, как те каплуны в руках Ренцо. Мне не нужна была тюрьма, чтобы прочесть «Обрученных» Мандзони, да и другие великие произведения, бесполезными оказались и подпольные школы, организованные Партией в фашистских лагерях, где немало моих товарищей впервые взяли в руки книгу. Несмотря на оборот, который позже приняла моя жизнь, невзирая на ее неприкаянность, я никогда не бросал учиться и получил достаточно хорошее образование. Оно заключается не только в том, что рассказывал профессор Вальдьери по вечерам у нас дома, но это и лицей, да-да… Я учился в лицее имени Данте в Триесте, там были преподаватели, которые знали древнегреческий, как итальянский. Многому я научился и у фашистов, таких, как Мази. Я освистывал его на митинге в 25-м, когда кандидат от республиканцев Факинетти, потерявший глаз в Великой Войне[36], поставил его на место. Последний, с повязкой на глазу, но правильной, функциональной, нацепленной, чтобы не испытывать страх и идти вперёд к цели, напролом. Лицей я не закончил, потому что мы вернулись в Австралию. Блашич учился в выпускном классе, когда я поступил в гимназию, потом он стал студентом Высшей нормальной школы Пизы. Не знаю, был ли он тогда коммунистом, во всяком случае, ничто того не выдавало. Возможно, так велела Партия.
Зачем в рядах революции так много прогонов сквозь строй и таких вот петушков, подвешенных вниз головами, но при этом продолжающих лупить и терзать себе подобных? Курицы тупы, они не в силах понять, кто заказывает музыку, не знают, кому и во что теперь верить…
Жить и значит верить. Жизнь происходит благодаря вере во что-то. Вам этого не понять, тем, кто прожил в пустоте, не понять, что верой можно свернуть горы, если получится, Господи… Если не веришь в любовь, значит, не способен ею заниматься. Я-то знаю. Давно уже я ею не занимаюсь, и у меня даже не возникает желания. Не думаю, что это связано с возрастом. Каким, кстати? И с вашими таблетками это не имеет ничего общего. Если человек любит, ничто его не остановит, если он не любит, ничто его не пробудит. Вот в чём моя вина и моё предательство: тот, кто не занимается любовью и не испытывает в этом необходимости, — отступник, ренегат. И правильно, что его держат у вас. Его бессмысленно выпускать: он не знает, что делать с миром, с жизнью, с цветами, со светом, с вечерними часами, закатом, он, как растерявшийся в гареме евнух, судорожно ищущий, с чего начать. Так и революция… Она не существует с того момента, как мы перестали в неё верить.
Помню лицо Марии в тот день: оно выражало всю заложенную в ней веру, на нём отпечаталось всё великое, прекрасное, высокое, к чему она стремилась. Полюбила бы она меня, если бы мы встретились, когда невидимая рука уже стёрла из моей памяти веру и меня самого? Навсикаю очаровал шрам Улисса, обнаженного на морском берегу, но у меня-то был не шрам: это была незаживающая, кровоточащая и гноящаяся рана Филоктета, серп Кроноса, оскопляющий любые небеса над тобой. Я вынужден был прятать это непристойное уродство — в таком виде нельзя отдаваться любви.